Детство в европейских автобиографиях: от Античности до Нового времени. Антология — страница 63 из 65

(1785–1859)

Английский эссеист и критик. Рос в обеспеченной купеческой семье. В ее достаточно сплоченной и цельной атмосфере ощущал себя отчужденным. В 15 лет отправился в грамматическую школу Манчестера, из которой совершил побег в возрасте 17 лет. Спустя некоторое время получил дальнейшее образование в Ворчестерском колледже (Оксфорд). Писал на исторические, биографические, экономические, психологические и философские темы. С 1804 г. непостоянно, а с 1813 г. и до конца жизни регулярно принимал опиум, что стало темой целого ряда его сочинений. Был близок с Уильямом Вордсвортом и Сэмюэлем Кольриджем.

В наследии Де Квинси помимо уже дважды изданной по-русски «Исповеди англичанина, употребляющего опиум», где есть страницы о детстве и отрочестве автора, имеются подробные «Автобиографические записки» («Наброски о жизни и манерах»), ранее не переводившиеся на русский язык. Они писались между 1831 и 1852 гг. и впоследствии дорабатывались. Мы помещаем перевод первой главы, подготовленной первоначально отдельно и написанной в романтическом стиле, затем противопоставленном стилю иных очерков, например, описанию антагонизма между Томасом и его братом Уильямом во второй главе. Де Квинси не стремился придать стилевое и жанровое единство своим «Автобиографическим запискам», хотя все же произвел некоторую аранжировку отдельных текстов. Рассказ о смерти сестры стал началом автобиографического нарратива, отразив интерес автора к проблемам смерти[695].

Автобиографические записки («наброски о жизни и манерах»)

Несчастье детства

На исходе шестого года первая глава моей жизни внезапно закончилась – та глава, которая даже в преддверии обретаемого Рая заслуживала бы того, чтобы ее вспомнить. «Жизнь не вечна!» – таково было тайное предчувствие моего сердца. Для детского сердца оно так же страшно, как для взрослого сознания мысль о любой смертельной ране, наносимой своему счастью. «Жизнь конечна! Она закончится!» – такой была ужасная мысль, которая, наполовину бессознательно для меня, скрывалась в моих вздохах; и как звон колоколов, доносящийся издалека летним вечером, кажется иногда наполненным отчетливыми словами, неким наставительным посланием, которое непрерывно повторяется, также и для меня некий неслышный и таинственный голос, как бы нашептывающий тайное слово, слышимое только моему собственному сердцу, – казалось, гласил, «что ныне цветущая жизнь увянет навеки». Не то чтобы такие слова раздавались в моих ушах или срывались с моих губ, но они, подобно шепоту, тихонько проникли в мое сердце. И все же, что в этом могло быть правдой? Для ребенка не больше чем шести лет от роду возможно ли, чтобы обещания жизни были действительно разбиты или ее золотые кладовые радости исчерпаны? Видел ли я уже тогда Рим? Читал ли я Мильтона? Слышал ли я Моцарта? Нет. Собор Святого Петра, «Потерянный Рай», божественные мелодии «Дон Жуана» – все это было пока неведомо мне, и не столько из-за повседневных условий моего положения, сколько из-за моих все еще незрелых чувств. Впереди могли быть восторги, но восторги – нарушители безмятежности. Мир и покой, внутреннее чувство безопасности, принадлежащие любви, которая превыше всего – они не могут снова вернуться. Такая любовь, столь непостижимая, такой мир, столь нетронутый штормами или страхом штормов, – простерлись над теми четырьмя последними годами моего детства, которые погрузили меня в особые отношения с моей старшей сестрой. Она была на три года старше меня. Обстоятельства, которые сопровождали внезапное окончание этой самой нежной связи, я здесь перескажу. И сначала я сделаю то, что могу сделать наиболее вразумительно, – опишу ту ясную и скромную позицию, которую моя семья занимала в жизни[696]. Любое выражение личного тщеславия, вторгающегося в беглые записи, приводит их к плачевному результату, так как оно несовместимо с тем погружением духа и тем самозабвением, в котором глубокое чувство только и возникает и может найти себе сердечное пристанище. Поэтому для меня было бы чрезвычайно тягостно, если бы даже тень или, более того, одна лишь видимость отражения этой тенденции прокралась в мои воспоминания. И все же, с другой стороны, невозможно без наложения на естественный ход такого рассказа травмирующих его ограничений предотвратить косвенные умозаключения, которые может вывести читатель из обстоятельств роскоши или аристократической элегантности, которой было окружено мое детство. Так, по зрелому размышлению, я думаю лучше сообщить ему с самого начала с правдивой простотой, в каком слое общества вращалось мое семейство в то время, с которого начинаются эти наброски. Иначе просто могло бы получиться, что, искренне сообщая факты этого раннего опыта, я едва ли смог бы предостеречь читателя от превратного впечатления о моей семье как о принадлежащей более высокому кругу, чем это было в действительности. И могло бы показаться, что это впечатление было намеренно инсинуировано мной.

Мой отец был купцом, но не в шотландском смысле этого слова, где оно означает розничного торговца, того, например, кто продает бакалею из погребка, но в английском смысле, смысле строго определенном; то есть он был человеком, занятым внешней торговлей и ничем другим, а потому оптовой торговлей и никакой другой. Это последнее ограничение понятия важно, потому что оно вводит купца в полезный слой общества, удостоенный отличия Цицероном, как того, кого, конечно, следует презирать, но не слишком сильно даже с точки зрения римского сенатора[697]. Он – этот не совсем презренный человек – умер довольно молодым, очень скоро после событий, описанных в этой главе, оставив своей семье, тогда состоящей из жены и шести детей, свободное от задолженностей земельное владение, приносящее 1600 фунтов стерлингов в год. Конечно, на момент моего повествования, когда он еще был жив, он имел доход гораздо больше, пополняя его прибылью с текущих процентов.

Сегодня любому человеку, кто знаком с коммерческой жизнью, существующей в Англии, будет ясно, что в состоятельной английской семье этого класса – состоятельной, хотя не слишком богатой по коммерческой оценке – домашнее хозяйство достаточно обеспечено, чтобы в нем появлялось все больше места для широты, неизвестной среди соответствующих социальных групп в зарубежных странах. Например, штат служащих в таких домах, измеренный даже количественно, удивил бы зарубежного наблюдателя, рассматривающего положение английского купца по отношению к другим слоям общества. Но этот же самый штат, оцененный с точки зрения качества и количества обеспечения, сделанного для его комфорта, а также превосходного жилья, повергнет зарубежного наблюдателя в гораздо большее изумление как показатель социальной значимости равно и английского купца, и английского слуги: можно сказать совершенно точно, что Англия – рай для домашних слуг. Либерализм в домохозяйстве, фактически распространяющийся даже на самых презренных слуг, и презрение к мелочной экономии – характерная черта для Англии. И в этом отношении семьи английских купцов как класс по уровню своих расходов далеко обогнали не только соответствующий класс в континентальных странах, но даже и наименее богатые слои нашего собственного дворянства, хотя и признанного наиболее обеспеченным в Европе. С самого детства у меня было много личных возможностей убедиться в этом как в Англии, так и в Ирландии.

Из этой специфической особенности, определяющей домохозяйство английских купцов, возникает нарушение обычной системы для измерений отношений между сословными градациями. Соотношение, если можно так выразиться, между сословным положением и обычными следствиями этого положения, которые всегда соответствуют уровню расходов, здесь прервано и запутано так, что один статус может быть выделен по роду деятельности, а другой, стоящий намного выше, по роскоши ведения домашнего хозяйства. Поэтому я предупреждаю читателя (или мое объяснение уже достаточно предупредило его), что он не должен выводить из любого случайного показателя роскоши и элегантности соответствующий уровень социального положения.

Мы, дети из этого дома, находились фактически в самом благоприятном положении на социальной лестнице, доступном для всех благотворных влияний. Просьба Агари[698] – «Не дай мне ни бедности, ни богатства» – была для нас реализована. Нам была дарована благодать находиться ни слишком высоко, ни слишком низко. Мы были достаточно высоко, чтобы видеть примеры хороших манер, чувства самоуважения и собственного достоинства, но достаточно незаметны, чтобы оставаться в самом сладостном из одиночеств. Достаточно обеспеченные всеми благородными преимуществами богатства; с отменным здоровьем, лучшей интеллектуальной культурой и изящными развлечениями, —мы, с другой стороны, не знали ничего о социальных различиях. Будучи не угнетенными сознанием лишений, слишком унижающих, и не испытывая нетерпения в стремлении к привилегиям, слишком возвышающим, мы не имели оснований ни для позора, ни для гордыни. До сих пор я благодарен тому, что среди роскоши всех вещей мы были обучены спартанской простоте в пище, поскольку мы питались фактически намного менее роскошно, чем слуги. И если (по примеру императора Марка Аврелия[699]) я должен возблагодарить Провидение за все благодеяния моих ранних лет, то я бы выделил четыре [факта] как достойные специального упоминания: то, что я жил в сельском уединении; что это уединение было в Англии; что мои детские чувства были сформированы благороднейшими из сестер, а не ужасными драчливыми братьями; наконец, что я и они были сознательными и любящими членами чистой, святой и величественной церкви.

* * *

Было два события в моем раннем детстве, которые оставили такие следы в памяти, что я помню их и по сей день. Оба произошли прежде, чем мне исполнилось два года; а именно: первое – примечательное потрясающего великолепия видение любимой няни, которое интересует меня постольку, поскольку демонстрирует, что направления моих мечтаний были органичны и не зависели от настойки опия[700], и второе – связанность во мне глубокого чувства благоговения с возрождением крокусов ранней весной. Последнему я не нахожу объяснения, ибо ежегодное возрождение растений и цветов действует на нас обычно только как оживление воспоминаний или предзнаменование неких перемен высокого порядка, поэтому и связывается с идеей смерти, – в то время как о смерти я не мог тогда иметь вообще ни малейших представлений.

Их я, однако, должен был быстро приобрести. Двух моих старших сестер, старших из трех тогда живущих, а также более старших, чем я, постигла ранняя смерть. Первой из умерших была Джейн, приблизительно на два года старше меня. Ей было три с половиной, мне год с половиной, чуть больше или меньше – это пустяк, который я не вспомню. Но смерть тогда была едва ли понятна мне, и обо мне можно сказать, что я перенес горе как грустное недоумение. Приблизительно в то же время в доме была другая смерть – бабушки по материнской линии; но поскольку она приехала к нам с определенной целью умереть в обществе своей дочери и с момента своей болезни жила совершенно изолированно, круг нашей детской знал ее, но не очень хорошо, и мы, конечно, были больше впечатлены смертью красивой птицы (которую я наблюдал лично), пегого зимородка, случайно пораненного. Однако со смертью моей сестры Джейн (хотя и по-другому, поскольку я уже сказал, что был менее опечален, чем озадачен) был связан инцидент, который произвел на меня особо пугающее впечатление, намного более усугубляя мои наклонности к размышлениям и абстракции, чем это могло бы быть свойственно моим годам.

Если и была хоть одна вещь в этом мире, вынуждавшая больше, чем от какой-либо другой, мой характер восставать, то это были жестокость и насилие. И вот в нашей семье возник слух, что служанка, которая по случайности была отстранена от своих обычных обязанностей, чтобы ухаживать за моей сестрой Джейн день или два, однажды обошлась с нею резко, если не жестоко. Поскольку эта жестокость случилась в течение трех или четырех дней, предшествующих ее смерти, и хотя причина ее должна была крыться в некоторой раздражительности бедного ребенка, вызванной его страданиями, конечно, в семье распространилось чувство страха и негодования. Я верю, что эта история никогда не достигала ушей моей матери и, возможно, она была преувеличена, но на меня ее воздействие было потрясающим. Я не часто видел служанку, обвиняемую в этой жестокости, но, когда я ее видел, мои глаза упирались в землю; я не мог бы смотреть ей в лицо, но, однако, ни в каком смысле это чувство не могло бы называться гневом. Чувство, которое обрушилось на меня, было возрастающим ужасом, вызванным первым проблеском истины о том, что я нахожусь в мире зла и борьбы.

Хотя я и был рожден в большом городе (город Манчестер даже тогда был среди самых крупных городов острова), я провел все мое детство, кроме нескольких самых ранних недель, в сельском уединении. С тремя маленькими невинными сестрами, подругами моих игр, спящий всегда среди них и скрытый всегда в тихом саду от всякого познания бедности, притеснения и произвола, я не подозревал до этого момента об истинной сущности мира, в котором жили я и мои сестры. С этого момента характер моих мыслей кардинально изменился, поскольку отдельные поступки бывают такими впечатляющими, что один случай из целой серии способен раскрыть перед вами весь репертуар вероятностей того же рода. Я никогда не слышал, чтобы женщина, обвиняемая в этой жестокости, приняла этот случай близко к сердцу, даже после того, как он вскоре приобрел трагический характер. Но на меня тот инцидент оказал продолжительное и сильное влияние, окрашивая собою все мое восприятие жизни.

Так исчезла с земли одна из тех трех сестер, что разделяли мои младенческие игры, и так началось мое знакомство (если можно так сказать) со смертью. И все же фактически я знал немного больше о смерти, чем то, что Джейн просто исчезла. Она ушла, но, возможно, она вернется. Счастливое время дарованного небесами неведения! Благословенна устойчивость детства от горя, несоразмерного силе ребенка! Я был огорчен отсутствием Джейн. Но в моем сердце все еще я полагал, что она вернется снова. Лето и зима приходят вновь – как крокусы и розы, почему не маленькая Джейн?

Таким образом, тогда была легко излечена первая рана в моем детском сердце. Но не вторая. Ты, дорогая, благородная Элизабет, вокруг чьего высокого чела, как только твой сладостный лик возникает из темноты, я представляю себе тиару света или мерцающий ореол[701] в знак твоего преждевременного умственного превосходства, – ты, чья глава за ее превосходные достижения была удивлением науки[702], – ты следующей, но после нескольких счастливых лет, ты также была вырвана из нашей детской. Черная тень этого события долго еще преследовала меня, и, возможно, сегодня я мало похож на того, каким мог бы стать. Столп огня, который шел впереди, чтобы вести и побуждать меня; столп тьмы, после поворота к Богу твоего лица, который слишком правдиво открыл моим пробуждающимся страхам тайную тень смерти. Каким таинственным притяжением было притянуто к тебе мое сердце, сестра? Мог ли шестилетний ребенок особенно ценить успехи раннего интеллектуального развития? Были ли ясность и широта (а в этих качествах выступал передо мною разум сестры) тем колдовством, которое было способно завладеть сердцем ребенка? О нет! Теперь я думаю об этом с интересом, потому что в глазах незнакомого человека это придает некоторое оправдание избытку моей нежности. Но тогда это было недоступно мне; или, если не недоступно, то воспринято только через результаты. Даже если бы ты была лишена ума, сестра моя, не меньше я должен был бы любить тебя, имеющую такое доброе сердце – переполненное, как и мое, нежностью; уязвленное, как и мое, потребностью любить и быть любимым. Это и было то, что короновало тебя красотой и силой:

Любовь, святое чувство,

Лучший из Божьих даров, в тебе была наиболее сильна.

Эта лампада Рая светила мне отражением живого света, который так непоколебимо горел в тебе; и никогда вновь после твоего ухода, никому, кроме как тебе, у меня не было сил или искушения, храбрости или желания раскрыть чувства, которые владели мной. Поскольку я был самым застенчивым из детей, в продолжение всей жизни врожденное чувство собственного достоинства отвращало меня от демонстрации малейшего проявления чувств, которые я не имел побуждений полностью показывать.

Ни к чему обстоятельно описывать развитие той болезни, которая унесла мою руководительницу и друга. Ей (насколько я помню в данный момент) было около девяти лет, так как мне было около шести. И возможно, это естественное превосходство в летах и в рассудительности, которое она с трогательным смирением не показывала, были пленительными свойствами ее присутствия. Именно в воскресный вечер, если я не ошибаюсь, впервые вспыхнул роковой огонь мозговой болезни, который до этого дремал в ней. Ей было позволено выпить чаю в доме рабочего, отца нашей любимой служанки. Солнце уже село, когда она вернулась в сопровождении этой служанки через поле, клубящееся паром после жаркого дня. С того дня она заболела. В подобных обстоятельствах такой маленький ребенок, как я, не чувствует никакой тревоги. Рассматривая медиков как людей особых и естественным образом уполномоченных вести войну с болью и болезнью, я никогда не сомневался в положительном результате их усилий. Я, конечно, был удручен, что моя сестра должна лежать в кровати; я был еще более удручен, слыша ее стон. Но все это казалось мне не больше, чем беспокойной ночью, после которой снова взойдет солнце. О! Момент мрака и исступления, когда старшая няня пробудила меня от этой иллюзии, поразив, как ударом Божьей молнии, мое сердце своей уверенностью, что моя сестра должна умереть. Правильно было бы сказать об ужасном, ужасно мучительном, подавленном страдании, которое «невозможно вспомнить»[703]. Само по себе это воспоминание поглощается собственным хаосом. Полный беспорядок и замешательство мыслей обрушились на меня. Я был глух и слеп, настолько меня раздавило это открытие. Я хотел бы забыть обстоятельства того времени, когда моя агония была в апогее, а ее, но иная, приближалась. Достаточно сказать, что скоро все было кончено; и вот настало утро того дня, которое увидело ее невинное лицо, спящее сном, от которого невозможно проснуться, и меня, горюющего от горя, которому нет утешения.

На следующий день после смерти моей сестры, пока прелестный храм ее мозга был еще не нарушен человеческим исследованием, я придумал свой собственный план для того, чтобы увидеть ее еще раз. Ни за что на свете я не хотел, чтобы это стало известно, и не хотел терпеть свидетелей, сопровождавших меня. Я никогда не слышал о чувствах, которые называют «сентиментальными», и не мечтал о таковых. Но печаль, даже печаль ребенка, ненавидит свет и прячется от людских глаз. Дом был достаточно большим, чтобы иметь две лестницы; и я знал, что по одной из них, приблизительно в полдень, когда все стихнет (слуги обедали в час дня), я смог бы прокрасться в ее комнату. Мне представляется, что это было приблизительно через час после полудня, когда я достиг двери комнаты; она была заперта, но ключ не убрали. Войдя, я закрыл дверь так тихо, что, хотя она выходила в зал, который проходил через все этажи, даже эхо не пробежало по безмолвным стенам. Затем, обернувшись, я стал искать лицо моей сестры.

Но кровать была переставлена и повернута ко мне задней частью. Мои глаза ничего не встретили, кроме одного большого окна, широко распахнутого, через которое полуденное солнце середины лета заливало комнату сияющими лучами. Погода была сухая, небо было безоблачно, голубая бескрайность небосклона казалась точным отображением бесконечности, и глазам было невозможно увидеть, а сердцу – представить символы, более точно отражающие пафос и торжество жизни.

Позвольте мне на мгновение сделать паузу, приближаясь к воспоминанию, необычайно воздействующему на мои мысли, чтобы упомянуть, что в «Исповеди англичанина, употребляющего опиум» я приложил все усилия, чтобы объяснить причину, почему смерть, при других равных условиях, более глубоко воздействует летом, чем в другие времена года, – настолько, по крайней мере, насколько это воздействие подлежит каким-либо видоизменениям в зависимости от пейзажа или сезона. Причина, как я там предполагал, лежит в антагонизме между тропической избыточностью жизни летом и холодным бесплодием могилы. Лето мы видим, могилу же представляем мысленно; торжество – вокруг нас, темнота – внутри нас; и они вступают в противоречие, каждое придает другому еще большую контрастность. Но в моем случае была даже более сложная причина, почему лето возымело такую сильную власть разыграть свой спектакль или пробудить мысли о смерти. И при этом воспоминании мне открылась истина, что большее количество наших самых глубоких мыслей и чувств приходит к нам через запутанные (пестрые) комбинации конкретных объектов, в переплетениях (если я могу применить такое слово) сложного опыта, которые невозможно распутать, а не достигает нас прямо и в своих абстрактных формах. Так случилось, что среди обширного книжного собрания нашей детской была богато иллюстрированная Библия. И долгими темными вечерами, когда мои три сестры и я сидели у огня вокруг ограды[704] нашей детской, никакую книгу мы так не просили, как эту. Она властвовала над нами и завораживала, словно музыка. Наша младшая няня, которую все мы любили, иногда, в соответствии со своим простым разумением, пыталась объяснять нам то, чего мы не понимали. Мы, дети, все без исключения были охвачены грустью; мерцающий сумрак комнаты и внезапные всполохи горящего пламени, озарявшие полумрак, соответствовали нашему вечернему настроению; и также они соответствовали дивным откровениям мощи и таинственной красоты, которые заставляли нас трепетать. Прежде всего, история истинного человека – человека и все же не человека, того, кто действительнее всякой действительности и все же призрачнее всякой действительности, – история того, кто претерпел крестные муки смерти в Палестине, пала на наши умы подобно рассветным лучам на воды. Няня знала и объясняла нам основные особенности восточного климата, и все эти особенности (как это случается) непосредственно выразились в большей или меньшей степени в различной связи с великими проявлениями и стихиями летнего времени. Знойное безоблачное небо Сирии – казалось, обещает вечное лето; апостолы собирают колосья пшеницы, стало быть, все происходит летом, но, более всего, само название Пальмового[705] возбуждало меня подобно церковному хоралу. «Воскресенье!» Что это было такое? Это был день умиротворения, который скрывал другое умиротворение, намного более глубокое, чем может постичь человеческое сердце. «Пальмы!» Каковы они были? Это слово имело двойной смысл: пальмовые ветви в смысле трофеев выражали великолепие жизни; пальмы как продукт природы выражали великолепие лета. Все же даже это объяснение недостаточно; это «Воскресение» было не просто миром и летом, глубоким звуком запредельного и возрастающего торжества, к которому я постоянно возвращался. Это происходило также потому, что образ Иерусалима пребывал рядом с теми глубокими образами в одном времени и месте. Великое иерусалимское событие было уже близко, когда настало Пальмовое воскресенье, и действие в это воскресенье происходило недалеко от Иерусалима. Чем был тогда Иерусалим? Представлял ли я его себе как пуп или физический центр земли? Почему это должно было волновать меня? На звание центра земли Иерусалим когда-то претендовал, как и какой-то греческий город, и обе претензии оказались смешны, когда стала известна форма планеты. Да; но если не для самой земли, то все же для смертных, для жителя земли Иерусалим стал пупом земли и абсолютным центром. И тем не менее, как? Там, как мы, дети, поняли, смерть была повержена. Это так; но именно по этой же причине там смерть открыла свою самую мрачную пропасть. Там, конечно же, произошло то, что человеческое вознеслось на крыльях из могилы, но именно по этой же причине и божественное было поглощено бездной. Для того чтобы меньшая звезда могла подняться, большая должна закатиться. Лето поэтому соединилось со смертью не просто как модель антагонизма, но также и как явление, помещенное в сложные отношения со смертью библейскими пейзажем и событиями.

Из этого отступления, которое я сделал, чтобы показать, как неразрывно мои чувства и образы смерти были переплетены с чувствами и образами лета, как они связаны с Палестиной и Иерусалимом, позвольте мне вернуться в комнату моей сестры. От великолепного солнечного света я повернулся к трупу. На кровати лежала милая детская фигурка; ангельское личико; и, как обычно люди представляют себе и как было сказано в доме, никакие признаки смерти не отразились на ней. Их не было? Лоб, безмятежный и благородный лоб, возможно, таким и остался; но застывшие веки, тьма, которая, казалось, проступает из-под них, мраморные губы, окостеневшие руки, сложенные ладони, как будто в повторении просьб об окончании страданий, – могли ли быть они приняты за живые? Если бы это было так, почему я не бросился к этим божественным губам со слезами и бесконечными поцелуями? Но это было не так. Я стоял завороженный на мгновение; благоговение, а не страх, захватило меня; и, пока я стоял, начал дуть мрачный ветер, самый печальный из тех, что когда-либо слышало ухо. Это был ветер, который мог бы охватить поля смерти за тысячи столетий. Много раз с тех пор, в самые жаркие летние дни я замечал возникновение такого же ветра, издающего такой же глухой звук, торжественный, мемнонианский[706], но наполненный святостью: он в этом мире один великий слышимый символ вечности. Три раза в жизни мне довелось слышать тот же самый звук при аналогичных обстоятельствах, когда я стоял между открытым окном и мертвым телом в летний день.

Тотчас же, когда мое ухо уловило эту величественную эолийскую интонацию[707], когда мои глаза наполнились золотым изобилием жизни, великолепием небес над землей, торжеством цветения на земле и когда, обернувшись, я увидел холод, покрывающий лицо моей сестры, я впал в транс. Казалось, небесный свод растворился в зените бескрайнего голубого неба и открылся тоннель света, убегающий вдаль. Я вознесся духом, словно на волнах, которые бежали по тоннелю; и волны, казалось, бегут к трону Бога; но тот также парил перед нами и постоянно ускользал. Полет и преследование, казалось, продолжаются вечно. Холод, нарастающий холод, какой-то ледяной ветер смерти, казалось, отталкивает меня; какие-то могущественные силы, возникшие между Богом и смертью, подспудно боролись, чтобы вырваться из трагического антагонизма между ними; призрачные значения даже сейчас продолжают испытывать и мучить в видениях живущего во мне оракула, разгадывающего тайны. Я спал – как долго, не могу сказать; медленно я восстанавливал мое самосознание; и когда я очнулся, то обнаружил себя стоящим, как и раньше, у кровати моей сестры.

У меня есть основания считать, что это блуждание или остановка сознания заняла очень долгий промежуток времени. Когда я пришел в себя, на лестнице послышались шаги (или мне так почудилось). Я был встревожен; если кто-нибудь обнаружит меня, то будут приняты меры, чтобы пресечь мое возвращение сюда снова. Поэтому я торопливо поцеловал губы, которые я никогда больше не буду целовать, и как виноватый прокрался тихими шагами из комнаты. И так растворилось самое лучшее видение, которое было явлено мне на этом свете; так было нарушено расставание, которое должно было бы продолжаться вечно; и так отравлено было страхом это прощание, священное в своей любви и скорби, совершенной любви и неизбывной скорби.

О Агасфер, Вечный Жид! Басня ты или нет, ты, начинающий свое бесконечное горестное паломничество, ты, первый раз пролетающий через ворота Иерусалима и тщетно тоскующий о том, чтобы оставить преследующее тебя проклятье позади, не мог прочитать в словах Христа больший приговор бесконечного страдания[708], чем я, когда навеки покидал комнату моей сестры. Червь был в моем сердце; и я могу сказать, что червь этот не мог умереть. Человек, несомненно, представляет собой некую тонкую связь, некую систему звеньев, которую мы не можем постичь, простирающуюся от новорожденного младенца к ветхому деньми старцу. Но что касается многих привязанностей и страстей, присущих его природе на различных стадиях жизни, он не есть единое целое, но прерывное создание, заканчивающееся и начинающееся заново; в этом плане единство человека существует только в определенный период, к которому относится конкретная страсть. Некоторые страсти, происходящие от плотской любви, наполовину – небесного происхождения, наполовину – животного и земного. Они не переживут соответствующий им период. Но любовь, которая полностью свята, подобно этой, между двумя детьми, имеет привилегию вновь возвращаться, озаряя тишину и темноту закатных лет; и возможно, этот опыт кончины в спальне моей сестры, или какой-то иной, к которому ее невинность имела отношение, может возникнуть для меня снова, чтобы озарить облака смерти.

На следующий день после того, который я описал, прибыли медики, чтобы исследовать мозг и специфическую природу болезни; в некоторых ее симптомах проявились озадачивающие аномалии. Через час после того, как незнакомцы ушли, я снова прокрался к комнате. Но дверь теперь была заперта, ключ убрали, и меня никогда уже больше туда не впустили.

Наступили похороны. Я был доставлен на церемонию прощания. Меня поместили в коляску с незнакомыми мне господами. Они были добры и внимательны ко мне, но естественно, что они говорили о вещах, далеких от случившегося, и я тяготился их беседой. В церкви мне сказали, чтобы я держал белый носовой платок у глаз. Пустое лицемерие!

Какая необходимость была в масках и притворстве тому, чье сердце умирало в груди с каждым произнесенным словом? В течение той части службы, которая проходила в пределах церкви, я делал усилия быть к ней внимательным, но постоянно погружался в свою собственную уединенную темноту и мало осознавал слышанное, кроме нескольких мимолетных стихов из возвышенной главы послания св. Павла, которая в Англии всегда читается на похоронах[709].

Наконец началась та великолепная литургия, которая в англиканской церкви исполняется на краю могилы; эта церковь не оставляет своих покойников, пока они находятся на земле, вплоть до последнего «сладкого и торжественного прощания»[710] у края могилы. Здесь снова и в последний раз выставляют гроб. Все глаза изучают запись имени, пола, возраста и дня ухода с земли – как наши записи призрачны – и как брошены они оказываются в темноту, – как послание, адресованное червям. Почти самым последним происходит символический ритуал, разрывающий и разбивающий сердце градом залпов, раскат за раскатом, из прекрасной артиллерии скорби. Гроб опускается в свой дом, он исчезает от всех глаз, кроме тех, которые смотрят в пропасть могилы. Уже готов ризничий с его совком земли и камней. Голос священника слышится еще раз – «земля к земле», – и немедленно страшный грохот поднимается от крышки гроба; «пепел к пеплу» – и снова слышится убийственный звук; «прах к праху» – и прощальный залп провозглашает, что могила, гроб, лицо запечатаны на веки вечные.

Скорбь! Ты искусство, относящееся к угнетающим страстям. И истинно то, что ты обращаешь в пыль, но истинно и то, что ты возносишь к небесам. Ты сотрясаешь лихорадкой, но и укрепляешь, как мороз. Ты мучаешь сердце, но и излечиваешь его немощи. Среди главных черт моего характера была болезненная чувствительность к позору. И десять лет спустя я привык бросать самому себе упреки в этой форме немощи; так что, если бы требовалась моя помощь для погибающего ближнего, и я мог бы получить эту помощь только обратившись к большой компании критически настроенных или глумящихся лиц, я мог бы, возможно, полностью уклониться от своего долга. Правда, такой случай никогда не происходил на самом деле: просто он был надуманной казуистикой, чтобы обвинять себя в такой отвратительной трусости. Но чувствовать сомнение было то же, что ощущать приговор; и преступление, которое могло произойти, в моих глазах было преступлением, которое произошло. Теперь, однако, все изменилось, и в отношении ко всему, касающемуся памяти моей сестры, мое сердце в одночасье стало иным. Однажды в Вестморленде я наблюдал похожий случай. Я видел овцу, вдруг изменившую своей собственной природе под действием любви; – да, она сбросила ее полностью, как змея сбрасывает кожу. Ее ягненок упал в глубокую траншею, все попытки выбраться из которой без помощи человека были безнадежны. И она обратилась к человеку, жалобно блея до тех пор, пока он не последовал за ней и не спас ее любимое существо. Я изменился не меньше. Пятьдесят тысяч глумящихся лиц не потревожили бы меня теперь в любом проявлении нежности по отношению к памяти моей сестры. Десять легионов не удержали бы меня от ее поисков, если бы здесь был хоть малейший шанс найти ее. Издевательство! Его не существует для меня. Смех! Я не ценю его. И когда оскорбительно издевались над моими «девичьими слезами», то слово «девичий» не жалило меня, а отдавалось словесным эхом одной вечной мысли моего сердца, что та девочка была прекраснейшим существом из всех, которых я знал в моей короткой жизни; эта девочка была той, кто короновал землю красотой, и той, кто открыл моим жаждущим устам источники чистой небесной любви, из которых в этом мире мне не суждено больше напиться. Сейчас начали проявляться утешения одиночества, те утешения, испробовать которые было предназначено только мне, те очарования одиночества, которые, действуя в сообществе с неизбывной скорбью, в конце концов приводят к парадоксальному результату превращения скорби в сокровище; такое сокровище, которое перевешивает жизнь и энергию жизни и представляет возрастающую опасность. Все глубокие чувства хронического характера сходны в том, что они ищут одиночества и питаются одиночеством. Глубокое чувство скорби, глубокое чувство любви, как естественно делаются они союзниками религиозным чувствам! И все три – любовь, скорбь, вера – завсегдатаи уединенных мест. Любовь, скорбь и тайна молитвы – что были бы они без одиночества? Весь долгий день, когда я имел возможность остаться один, я искал наиболее тихий и укромный уголок около дома или в соседних полях. Ужасная неподвижность летнего полдня, когда ни ветерка, притягательная тишина серого или туманного послеобеденного времени очаровывали меня как колдовство. Я пристально вглядывался в лес, в воздушный простор, как если бы там могло скрываться какое-то утешение. Я утомлял небеса своими молящими взглядами. Упрямо я изводил синие глубины моим пытливым взглядом, прочесывая их снова и снова глазами и ища в них одно ангельское лицо, которое могло бы, возможно, получить разрешение показаться на мгновение. В то время под давлением пожирающей скорби, которая цеплялась за то, чего не могла получить, во мне росла и прогрессировала способность создания из незначительных элементов образов, находящихся вне досягаемости, и группировки их вместе по велению сердечной тоски. И я сейчас вспоминаю один случай подобного рода, который может показать, как простые тени, или отблеск света, или вообще ничего могли предоставить достаточную основу для этой творческой созидательной способности.

Воскресным утром я отправился с остальной частью моего семейства в церковь. Это была церковь старинного английского образца, имеющая проходы, галереи[711], орган, все вещи древние и почтенные, и величественных размеров. Здесь, в то время как прихожане стояли на коленях во время длинной литании[712], как только служба подходила к тому месту, такому красивому, как и многие другие, в котором Бога умоляют за «всех немощных людей и малых детей», надеясь, что он «проявит свое сострадание ко всем узникам и пленникам», я тайно плакал. И, поднимая свои заплаканные глаза к верхним окнам галерей, в дни, когда сияло яркое солнце, я видел зрелище такое поразительное, которое мог бы созерцать лишь пророк. Края окон были отделаны сюжетными витражами; через темный пурпурный и малиновый цвета струился золотой свет; краски, созданные небесным освещением (от солнца), смешивались с земными красками (от искусства и его яркой палитры), величайшим созданием человека. Там были апостолы, попирающие стопами землю и ее красоты из небесной любви к человеку. Там были мученики, которые пронесли свидетельства истины через огонь, через пытки и через полчища жестоких, оскорблявших их лиц. Там были святые, которые под невыносимыми муками прославляли Бога кроткой покорностью Его воле. И все время, пока этот гул возвышенного напоминания длился подобно аккорду какого-то музыкального сопровождения, звучавшего в низком регистре, я видел через широкую центральную часть окна, в которой стекло было прозрачным, белые кудрявые облака, плывущие по лазурным глубинам неба; это были они, но фрагмент или очертание такого облака немедленно в моих залитых слезами глазах росли и превращались в видения кроваток с белыми батистовыми пологами; и в этих кроватях лежали больные умирающие дети, которые метались в муках и, плача, призывали смерть. Бог, по каким-то таинственным причинам, не мог тут же освободить их от страданий; но он переносил кроватки, как мне казалось, наверх, медленно через облака. Постепенно кроватки возносились в воздушные палаты; так же медленно Его руки протягивались с небес, где Он и Его маленькие дети, которых в Палестине он раз и навсегда благословил, могли бы скоро встретиться, хотя они и должны медленно пройти через ужасную пропасть расставания. Эти видения были самодостаточны. Они не нуждались в том, чтобы до меня долетал какой-нибудь звук или чтобы музыка порождала мои чувства. Отзвук литании, фрагменты облаков – этого и витражей было достаточно. Но тем не менее свою собственную линию создавали трубы рокочущего органа. И часто вместе с гимном, когда могучий инструмент выбрасывал мощные столпы звука, жесткого, но все же мелодичного, над голосами хора – высоко в арках, когда они, казалось, поднимаются вверх, преодолевая и подавляя спор вокальных партий и собирая силой принуждения общий хаос в единство, – тогда я, казалось, взмывал ввысь и торжествующе гулял по тем облакам, за которыми минуту назад я следил, как за символами поверженного горя. Да, иногда под воздействием музыки само чувство скорби становится пламенной колесницей для победного вознесения над причинами печали.

Бог также говорит с детьми во снах посредством предчувствий, которые таятся в темноте. Но в одиночестве сверх тех вещей, которые вошли в созерцающее сердце через догматы и обряды национальной церкви, Бог имеет с детьми «ничем не нарушаемое общение». Одиночество, хотя оно может быть тихим, как свет, само быть подобно свету, – самое могущественное из сил, ибо одиночество присуще человеку. Все люди приходят в этот мир одни, все покидают его в одиночку. Даже в маленьком ребенке есть страх, нашептанный ему сознанием, что, если он будет призван совершить путешествие в горний мир, ни нежной няньке не будет позволено вести его за ручку, ни мать не отнесет его на своих руках, ни маленькая сестра не разделит его тревог. Король и священник, воин и дева, философ и ребенок – все должны пройти те громадные галереи одни. Поэтому одиночество, которое в этом мире ужасает или очаровывает детское сердце, – всего лишь эхо намного более глубокого одиночества, через которое ребенок уже прошел, и отражение другого такого же, через которое он еще должен пройти: восприятие одного одиночества – предчувствие другого. О, бремя одиночества, которое всегда присуще человеку на каждой стадии его бытия! – в его рождении, которое было, в его жизни, которая есть, в его смерти, которая будет, – могущественное и непреодолимое одиночество! Это бытие, и искусство, и искусство бытия; твой покров, подобно Божьему духу, парящему над поверхностью глубин, простерся над каждым сердцем, которое спит в детских христианского мира. Подобно тому как обширная воздушная лаборатория, кажущаяся несуществующей или меньшей, чем след от тени, скрывает в себе принципы всех вещей, одиночество для размышляющего ребенка – агриппово зеркало[713] невидимой вселенной. Глубоко одиночество миллионов, кто, с сердцами, алчущими грядущей любви, не имеют никого, кто бы любил их. Глубоко одиночество тех, кто томится тайной печалью и не имеет никого, кто бы им сострадал. Глубоко одиночество тех, кто, борясь с сомнениями или тьмой, не имеет никого, кто бы наставил их. Но глубже, чем самое глубокое из этих одиночеств, то, которое нависает над детством под гнетом горя, предвосхищая время от времени последнее одиночество, которое ожидает в воротах смерти. О могущественное и непреодолимое одиночество, бытие, и искусство, и искусство бытия! Твое совершенное королевство находится в могиле; но даже тем, кто смотрит с другой его стороны, подобно мне, ребенку шести лет, ты протянуло скипетр обаяния.

Отзвуки видений этих детских опытов

Замечание к читателю. Солнце, восходящее или заходящее, производило бы гораздо меньшее впечатление, если бы обманывало своими лучами и их неисчислимыми отражениями. «Увиденное сквозь туман», – говорит Сара Кольридж, благородная дочь Сэмюэля Тейлора Колриджа, – золотое, лучистое солнце напоминает тусклый апельсин или красный бильярдный шар»[714]. И по той же самой аналогии опыт глубокого душевного страдания или радости достигает своего полного выражения, когда он отражается в грезах. Читатель поэтому должен представить меня в Оксфорде; прошло более чем 12 лет. Я в расцвете молодости, но я сейчас первый раз попробовал опиум; и вот теперь волнения моего детства возникли с новой силой; и вот теперь они накатились на мозг с мощью и великолепием возрожденной жизни.

Еще раз, после двенадцатилетнего перерыва, наша детская снова предстала предо мной; моя сестра стонала в кровати; и я начинал мучиться страхами, непонятными мне. Еще раз старшая няня, но теперь увеличенная до огромных пропорций, стояла как бы на какой-то сцене греческого театра с воздетой к небу рукой и, подобно величественной Медее, возвышающейся над своими детьми в детской Коринфа[715], беспощадно давила меня к земле. Снова я в комнате с трупом моей сестры, снова великолепие жизни возникло в тишине, торжество лета, лучи сирийского солнца, холод смерти. Грезы загадочно порождают грезы; и в этих оксфордских грезах непрерывно возрождался транс, который я пережил в комнате моей сестры, – голубые небеса, бескрайний свод, парящие волны, трон, порожденный мыслью (но не видимый) о «том, кто мог бы сидеть на нем», полет, преследование, непоправимые шаги моего возвращения на землю. Еще раз собирается похоронная процессия; священник в своем белом облачении и с книгой в руках стоит в ожидании у открытой могилы; ризничий ждет его с совком; гроб опустили; прах был предан праху. Снова я был в церкви святым воскресным утром. Золотой солнечный свет Бога, покоящийся на головах Его апостолов, Его мучеников, Его святых; фрагмент литании, часть облака; снова возникли батистовые кровати, поднимающиеся в небеса, таинственные руки, опускающиеся вниз, чтобы встретить их. Еще раз нарастает гимн, взрыв хорового «Аллилуйя», буря звуков, клокочущее движение страстей хорала, волнение моих собственных трепещущих чувств, гул хора, рокот органа. И теперь все было связано воедино; первое и последнее состояния переходили друг в друга как в некой солнечной, окруженной ореолом дымке. Ибо высоко в небесах вокруг подушек умирающих детей парил сонм ангельских ликов, прикрытых крыльями. А подобные создания равно выражают сочувствие скорби, которая унижает, и скорби, которая возвышает. Такие существа грустят подобно ослабевающим в смерти детям и детям, живущим лишь для увядания в слезах.

Отзвуки грез пятьдесят лет спустя

В этом случае отзвук, воспроизведший детский опыт, мог быть интерпретирован читателем как связанный с реальным восхождением на Брокен, которого не было в действительности. Это восхождение, осуществленное во всех его подробностях в грезах, которые при длительном использовании опиума с изумительной точностью повторяют самую длинную последовательность явлений, почерпнутых ранее из книг или из фактического опыта. Тот расслабляющий и одухотворяющий туман, который на всех стадиях приема опиума принадлежит действию грез и фантомам, выработанным растревоженными воспоминаниями, возвращающими в прошлое всех этих моих 50 лет, в этот раз дополнил мои собственные чувства древним призраком лесной горы на севере Германии. Живописность сцены особенно пробуждает скрытые воспоминания, таящиеся в глубине души. Полуспортивные интерлюзорные символические видения дают тот же эффект. Одна часть эффекта от символического зависит от великого католического принципа Idem in alio.[716] Символ восстанавливает тему, но в новых комбинациях формы и цвета; возвращает вспять, но изменяет ее; восстанавливает, но в идеализированной форме.

Поднимитесь со мной в этот ослепительный праздник Троицы на Брокен на севере Германии. Рассвет открылся в безоблачной красе. Это – рассвет Июня – свадебной поры; но, поскольку часы спешили, его младшая сестра Апрель, иногда нисколько не заботясь о пресечении границ Мая, беспокоит солнечный характер невесты-Июня нападением быстро накатывающихся кратковременных ливней, летящих и преследующих, открывающих и закрывающих, скрывающих и возрождающих. Таким утром, достигнув с рассветом вершины горы, у нас будет всего один шанс для того, чтобы увидеть знаменитый призрак Брокена[717]. Кто и что он такое? Он – одинокое видение, в смысле любви к одиночеству; еще – не всегда одинок в своих персональных проявлениях, но в надлежащих случаях, как известно, может явить вполне достаточную силу, чтобы встревожить тех, кто оскорбил его. Теперь, чтобы проверить природу этого таинственного видения, мы проведем два или три эксперимента. Мы не без основания боимся того, что, поскольку призрак прожил много столетий с отвратительными языческими колдунами и запечатлел в себе многие поколения идолопоклонников, его сердце, возможно, было развращено и что даже теперь его вера может быть нестойкой или нечестивой. Мы испытаем его. Сделаем знак креста и понаблюдаем, действительно ли он повторил его (так как на Троицу[718] он, конечно, обязан это сделать). Смотрите! Он действительно повторяет его; но эти мчащиеся апрельские ливни сбивают образы с толку, и они, возможно, придают призраку видимость того, что он действует неохотно или уклончиво. Вот снова солнце сияет более ярко, и все ливни унеслись, подобно эскадронам кавалерии. Мы испытаем его еще раз. Сорвем анемон, один из тех многих анемонов, которые были однажды названы волшебным цветком, и перенесем на него часть ответственности в этом неприятном ритуале страха; отнесем его к тому камню, который похож на языческий алтарь и однажды был назван волшебным алтарем[719], тогда, преклонив колено и поднимая вашу правую руку к Богу, скажите: «Отец небесный, этот прекрасный анемон, который некогда украшал культ страха, вернулся в лоно Твоей церкви; этот алтарь, который некогда курился кровавыми ритуалами в честь Корфо (Cortho), был давно заново посвящен на святую службу Тебе».

Тьма исчезла, жестокость, порожденная тьмой, исчезла; стоны, которые издавали жертвы, прекратились; исчезло облако, которое некогда постоянно висело над их могилами, облако протеста, которое всегда поднималось к Твоему престолу от слез беззащитных и гнева праведных. И вот! Мы, я – Твой слуга и этот таинственный призрак, кого за час на Твоем празднике Пятидесятницы я заставил стать моим слугой, – вместе приносим жертву в этом твоем восстановленном храме. Смотри! Призрак срывает анемон и кладет его на алтарь; он тоже склоняет свое колено, он также возносит свою правую руку к Богу. Он нем, но иногда немой служит Богу особенно усердно. Может быть, вы все еще думаете, что на этом возвышенном празднике христианской церкви он находится под воздействием сверхъестественного влияния своей веры, служа которой, он так часто вынужден был кланяться и преклонять колени в убийственных ритуалах. В религиозной службе он мог быть робок. Поэтому испытаем его земными страстями, когда он не может лицемерить из корысти или из страха. Если однажды в детстве вы пережили непосильное несчастье, если однажды, будучи бессильными перед лицом этого врага, вы все же вызвались бороться с тигром, который таится в разлуках, порожденных могилой, в этом случае по примеру Иудеи[720], сидящей под пальмой для того, чтобы плакать, но сидящей с покрытой головой, вы также покройте вашу голову. Много лет прошло с тех пор; и, возможно, тогда вы были маленьким несмышленышем, чуть больше шести лет. Но сердце было глубже, чем Дунай; и такой же, как была ваша любовь, была и ваша печаль. Прошло много лет с тех пор, как эта тьма спустилась на вашу голову, много летних сезонов, много зимних; но все еще ее тени накатывают иногда на вас, подобно апрельским ливням на свадебный июнь. Поэтому теперь, в это кроткое утро Пятидесятницы, покройте вашу голову, подобно Иудее, в память об этом запредельном горе и в доказательство того, что действительно этот жест превосходит любые произнесенные слова. Тут же вы видите, что призрак Брокена покрывает свою голову по примеру Иудеи, плачущей под своим пальмовым деревом, как если бы он тоже имел человеческое сердце и как если бы он также в детстве пережил непосильное несчастье и теперь пожелал этим немым символом послать вздох к небесам в память о том запредельном горе и обозначить, пусть и многие годы спустя, то, что оно действительно было невыразимо словами.

Приложение