Мне казалось, я слышал рокот, который разносился по всему заливу, он заполнял собой все пространство, катясь точно вал впереди ревущего моря, он надвигался все ближе и ближе, точно грозная вражеская армия.
И в это самое мгновение мужество, жившее в моей душе, покинуло меня, и я вдруг со стороны увидел нас обоих, два крохотных пятнышка, не больше, чем песчинки на берегу; мы двое — чем мы были в тот момент? Кто эти люди, неподвижно стоящие посреди Песков? Мой разум, мое сознание покинули тело, устремились прочь от него и воспарили в воздухе, как ястреб, как пустельга, подхваченные восходящими потоками горячего воздуха, ожидающие того малейшего движения, которое бы выдало их жертву.
Моменты, подобные этому, часто ужасали меня, но теперь я позволил душе парить. Я позволил ей кружить в воздухе. Прежде я стал бы призывать ее назад, силой воли стремясь во что бы то ни стало вернуть ее в оковы собственного тела, поскольку без нее я бы умер или, если бы не сумел снова овладеть ею, навсегда остался бы безумцем. Именно таковы обитатели домов для душевнобольных: несчастные тела, разделенные со своими душами, и — Бог свидетель — именно таков тогда был я на протяжении долгих минут. На меня снизошел покой, понимание, ощущение полета. Если я дам своему духу блуждать вне тела, меня просто подхватит как пух, и, гонимый ветром туда, где властвует всемогущий непостижимый промысел, я обрету другую жизнь.
— Джон. — Голос Ньютона звучал нежно и тихо. Он звучал откуда-то издали, но я прекрасно слышал его. — Джон. — Он повторил мое имя несколько раз, не повышая голоса. Его тон не выдавал ни нетерпения, ни страха. — Джон.
Но мне хотелось радостно парить под небесами, мне представилось совершенным счастьем вот так, вдруг окончательно освободиться от всего того, что держало меня здесь, на мелководье океана. «Оставь меня в покое». Я слышал собственный голос, но глухо и отдаленно. «Отпусти меня на волю».
— Джон, — повторял голос, завлекая меня назад. — Джон. — И снова: — Джон.
Оставь меня в покое.
Позволь мне подождать, и пусть ветер подхватит меня и унесет туда, куда ему заблагорассудится. Его воля станет моей волей. Какая свобода и ясность в этом парении! Какая легкость.
— Джон.
Легкость и уединение.
Это нереальное существование…
— Оставь меня в покое, — на сей раз я пробормотал это вслух.
Он лишь с большей силой сжал мой локоть.
— Позволь мне уйти, — сказал я.
Но едва уста мои произнесли эти слова, все лопнуло точно пузырь. Конец сна, разрушенное заклятие. Кошмар наяву, только в сотни раз страшней и сильней. Меня словно бы разорвало надвое. И после того, как я произнес свою просьбу второй раз, моя душа вновь вернулась в тело, принеся ощущение раздвоенности, усталости, опустошенности. Я повернулся и посмотрел сверху вниз в лицо Ньютона.
— Нам надо торопиться, Джон, — сказал он по-прежнему мягко, поглядывая на свои часы. — Я разговаривал с нашим хозяином до того, как мы отправились гулять. Прилив наберет полную силу меньше чем через час. — Он смотрел на меня вполне доброжелательно. — Мы же не хотим, чтобы тебя унесло в море, ведь верно?
Если бы не мягкая настойчивость, которую он проявил в ту минуту, если бы он не увел меня с Песков, мою телесную оболочку подхватила бы приливная волна, затопившая пустынный берег.
Назначая день
Его терзала лихорадка больше двух недель, и все это время Ньютон ухаживал за ним. В моменты улучшения он не прочь был немного пройтись, хотя его охватывала паника при одной только мысли, что они отправятся в сторону залива или Песков; он готов был гулять только по самой кромке берега, там, где пролегает дорога для повозок и карет, и никогда не выходил из гостиницы, если надвигался прилив с его несущейся на берег ревущей стеной холодной воды. По настоянию Ньютона и под его диктовку он писал письма Амариллис, объясняя, почему не может приехать, заверяя ее в своей преданности, обещая вернуться и отговаривая ее от попыток навестить его здесь, так далеко на юге, и в такую ужасную погоду, которая установилась в последнее время. В тайне от Ньютона он написал записку Мэри, даже не упомянув о своей болезни (поскольку прекрасно знал, что она немедленно приедет ухаживать за ним), но пообещав вернуться.
Он делал короткие записи у себя в дневнике, но только в одном месте упомянул о своем «отвращении к Ньютону, хотя я стараюсь не проявлять его слишком уж очевидно, особенно после того, как он был так добр ко мне».
Ньютон казался даже более счастливым, нежели прежде. Теперь все его время и силы занимала забота о друге. Он собственными руками создавал уют в гостиничном номере, сам приправлял ромовый пунш специями, следил за тем, чтобы пища Хоупа была полезной и укрепляющей. Ньютон с нетерпением дожидался того момента, когда тело друга, в котором, по его выражению, было нечто от быка, вновь нальется энергией, а сознание окончательно избавится от всего иллюзорного и «поэтического», что привело его здоровье в столь удручающее состояние. Разговоры их были вялыми и часто обрывались на полуслове.
— Неужели же положение в обществе здесь, на этой грешной земле, это все? — спросил Хоуп как-то раз поздним вечером; дрова в камине гудели, пламя свечей колыхалось на сквозняке, который буквально пронизывал гостиницу. — Неужели только к этому мы и способны стремиться? Даже больше, чем к богатству? Больше, нежели к любви или к христианскому образу жизни?
— Христианский образ жизни, — повторил Ньютон, — это прекрасно для доброго христианина. Но даже его поддерживает общественное положение и богатство. Имея богатство, он может позволить себе благотворительность — как ты по отношению к мальчишкам и попрошайкам Кесвика, когда прогуливаешься вдоль по улице, разбрасывая монетки, точно сеятель зерно. Имея положение в обществе, ты можешь привносить справедливость в этот несправедливый мир. Ты можешь судить о том, какую жизнь ведет человек, и оберегать эту самую жизнь, можешь исправлять несправедливости и служить примером для других. Я еще пока ни разу не встречался с человеком, будь то священнослужитель или же мирянин, который бы не считал, что Господь наш поступил весьма мудро, создав богатых и бедных, и уж коли разделил так людей, то очевидно, что всякому хочется быть в числе богатых. И в определенном смысле иметь положение в обществе значит быть богаче, чем иметь деньги. А вот того, кто имеет и то и другое, как ты, например, — Ньютон улыбнулся и протянул руку, слегка коснувшись своего друга, которого все еще сотрясала лихорадка, — да еще с твоей достойной Плантагенетов[42] внешностью, с твоим умом, с твоим дьявольским красноречием и обаянием, ничто не сможет остановить на пути к вершинам.
— И именно этого ты мне желаешь?
— Я — твой друг.
Упрек Ньютона больно задел самолюбие больного, и тот пустился в объяснения:
— Но мы же знаем, что Уильям Питт распродавал титулы, точно пьяный ирландский лудильщик на лошадиной ярмарке. Мы знаем, что всякие работорговцы, люди самого низкого происхождения и самых низких занятий, как в стране, так и за ее пределами, теперь чванятся перед самими собою своими орденскими лентами и горностаевыми мехами; их жены нередко выкуплены с пастбищ, принадлежавших каким-нибудь старым аристократам, сами по себе они не более чем клика мясников, которой дворянство было пожаловано только за кровавую резню или же за трусливое раболепие. И тем не менее они уверенно смотрят в будущее и, в конце концов, сведут историю Англии к переплетению воровства и подхалимства. Почему мы должны склоняться перед этим?
— Мы должны, — возразил Ньютон. — Проявляя щедрость по отношению к беднякам в Кесвике, ты должен быть очень щедрым, поскольку являешься младшим братом графа Хоуптона. Когда ты из вежливости желаешь доброго дня обществу маленького городка, твое приветствие должно быть изысканным, таким, с которым я никогда не сумею ни к кому обратиться, поскольку опять же — твой старший брат граф Хоуптон. Когда ты проявляешь благосклонность по отношению к таким людям, как Вуд, ты приобретаешь отнюдь не друга в его лице, а скорее раба, исключительно потому, что он не может испытывать дружеских чувств к человеку благородного происхождения, к герцогам и графам, возможно, даже членам королевского двора, — этот мир для него куда более чужд, нежели Америка, и так же далек, как Млечный Путь. Мы преклоняемся перед высоким положением в обществе. Мы страстно желаем его. Почему? Потому что на самом деле мы нищие, несчастные, жалкие, слабые существа и мы жаждем почитания. Мир, в который всем нам суждено перейти в свое время, слишком хорош, и для многих он — все, на что они надеются, и они смиренны во имя той, вечной жизни. Но если блага мира сего тоже достижимы, мы смиряемся и унижаемся ради них. Все мы — дно. Это наше природное состояние. Когда мы претендуем на что-либо другое, мы начинаем возвеличивать идолов или же мелких божков. Мы возводим храмы или же разрушаем их, сажаем на трон королей, а когда их низвергают, нам приходится довольствоваться своим положением, хотя мы прекрасно знаем его истинную цену. Мы готовы пресмыкаться и терпеть унижения, мы позволяем, чтобы нам напоминали, в какой грязи мы копошимся здесь, внизу, ползая по ней на брюхе вместо того, чтобы взглянуть на вышестоящих и понять, что те, кем мы жаждем стать, ничуть не лучше, а может, и хуже той самой грязи, которой являемся мы, но мы на дне и продолжаем смотреть на все снизу вверх и по-прежнему желаем вскарабкаться повыше.
Рассуждения Ньютона плавно переросли в обличительную речь, настолько резкую, что Джон, зябко кутаясь в просторное бутылочного цвета пальто, маленькими глотками потягивая горячий ромовый пунш и стараясь согреться от ярко пылавшего огня в камине, чувствовал, как мурашки холодной волной покрывают его тело с ног до головы.
— Неужели же в нас не может быть ничего хорошего? — спросил он.
— Порой кое-кто из нас пытается помочь другому, — заметил Ньютон, а затем, точно кобра, уставился на своего друга пронзительным взглядом, и оба сразу вспомнили злосчастную прогулку по Пескам. — Но даже в таком случае злые и пагубные мысли не могут быть до конца подавлены. — Он помолчал. — Или могут? — прошептал он. — Могут?