– Я бы тебе объяснил, что это, да смысла нет. И ничего тут нет загробного. Я просто тебя хочу – навсегда. Лучше жениться, чем вот так гореть. Это гнусная трата времени, тут уж поверь мне. И я хотел на тебе жениться, но вижу, конечно, что ничего не выйдет. Но не уходи с мыслью, что я тебя не знаю. Я тебя хочу, потому что знаю, какой ты была бы со мной.
– Ты не слишком самоуверен?
– Заметила? Ну да, я ведь добился почти всего, чего по-настоящему хотел. А теперь вот не выйдет. Я ведь и молился уже об избавлении…
– Да как ты смел?
– Что?
– Вот гнусная мысль! Обсуждать меня с…
– Я не обсуждаю…
– Я запрещаю о себе молиться. Я не верю в твоего Бога. Я ни к чему этому не причастна.
Она сама не понимала, почему такой яростью отзывается мысль, что Дэниел о ней молился.
– Вот еще и поэтому все безнадежно, – с неменьшей яростью отвечал Дэниел.
– Твоя церковь слишком зациклена на сексе.
– Если ты про то, что священники слишком много о нем говорят и у них уже, как у Фрейда, кругом один секс, а больше нет ничего, – я согласен. Но сам судить не могу. Я никогда об этом не думал. То есть сам для себя не думал.
Она недоверчиво обернула к нему заплаканное лицо.
– Я не гомосексуалист, и вообще ничего такого. Просто занят вечно. Трудно поверить, да, но так оно и было, пока вот…
Часть яростной силы оставила его: он понурил большую, тяжелую голову и снова задрожал. Она робко пододвинулась ближе:
– Я не понимала этого…
– Я не должен был на тебя кричать.
– Ты слишком серьезно все воспринимаешь.
– Это легко говорить.
Она положила руку ему на колено:
– Дэниел…
– Оставь меня.
– Дэниел.
Тогда он повернулся, тяжело обхватил ее и опустил на возмущенно скрипящую кровать. Так они лежали: она, глядя в потолок через его плечо, он – придавив ее всей своей тяжестью, приникнув лицом к ее мокрому от слез лицу на его подушке. Он лежал неподвижно. Она – тело ее ощущало совершенный покой. Он двинулся чуть и увидел ее раскрытый ворот. Медленно, бережно стал расстегивать пуговки. С испугом, восторгом, болью глядел на золотисто-бледную грудь и шею. Невидимой, неловкой рукой приподнял подол и ощутил бедро, гладкое и теплое. Содрогнулся.
– Это ничего, – пробормотала она, – это не важно. Все будет хорошо…
Дэниел передвинул гору живота и уткнулся лицом в грудь, теперь совсем открытую. Пальцами то ли робкими, то ли ленивыми – как было понять? – она тронула ему волосы. Он услышал, как она – раз, два! – быстро скинула туфли. Расстегнул еще две пуговки и пояс. В безумное мгновение скользнул рукой под грудь, туда, где ребра с биением внутри, где смутно угадан был им позвоночник. Поднял голову и примкнул свои губы к ее – теплым, и губы подались, открылись сладостно и мягко. Дэниел неловко перевалил весь свой вес на одно колено и, хмуря брови, заглянул ей в лицо. Стефани так и глядела в потолок. Ее поза приятия показалась ему позой отчаяния. Хочет сделать ему приятное. Видит: нужно дать что-то, вот и хочет дать. А для себя ничего не ждет от этого, не отзывается ни злостью, ни жаждой. Может, она всегда такая и поза эта привычная.
Он отодвинулся:
– Нет. Ты сама не знаешь, чего хочешь.
– Дэниел, постой. Я знаю и хочу. Это ничего… – почти жалобно.
– Сплошное «ничего»! А я больше хочу, чем ничего. Впрочем, это так и так неправда…
– Ах, я же не подумала! Тебе, конечно, нельзя, тебе – грех…
Она, естественно, подумала. Ведь если запрет неподдельный, нарушить его отчасти приятно даже принципиальным натурам вроде Поттеров. А может быть, им особенно.
– Мои грехи – это мое дело. Подымайся, ты уходишь.
Не двинулась с места:
– Почему?
– Потому что «из жалости» – не приму. Садись. Садись-садись.
– Не надо так.
– Сперва разберись, чего ты хочешь.
– Милый, но ведь эти вещи хладнокровно не решают…
– Еще как решают. Множество важных вещей решают именно так. И я тебе не милый.
– За что ты так со мной?
Она снова заплакала. Сидела сгорбившись на кровати, плакала, пальчиками одергивала разворошенное платье.
Он отвернулся, сказал грубо и твердо:
– Прошу тебя, уходи.
Ему невозможно было пошевелиться. Гордыня и гордость, страсть, правила – перепутались непоправимо.
Он не знал, почему гонит ее. Может, за эту покровительственную манеру. Может, потому, что кончить все сейчас значило кончить навсегда. У незавершенного своя власть, незавершенное дразнит воображение и терзает даже приятно. А может, у него просто кончились силы.
Она уже надевала туфли. Когда он не выказал намерения встать, надела шляпку и пальто.
– Ну, до свидания.
Он вздрогнул:
– Нет, постой. Давай я тебя провожу. Просто дойдем спокойно до твоего дома.
Она воспротивилась было, но все же сказала:
– Хорошо.
12. Прорастание
Маркус рассуждал так: настоящие сумасшедшие не боятся сойти с ума. И действительно, в книгах и фильмах безумцы были как-то обреченно убеждены в собственном здравии. Если так, его растущий страх сумасшествия можно было даже считать признаком нормальности. К тому же в его литературном семействе безумие связывали с неистовством, прорицаньем, поэзией, а Маркуса мучило совершенно иное.
Его мучило, что страх расползается. Что все больше вещей, которые ему страшно делать, непереносимо видеть. Они давали знать о себе мелкими электроразрядами, кратким онемением сознания. Словно на лестнице – должен был шагнуть вниз на ступеньку, а ненароком проскочил две. Правда, была еще геометрия: тщательность измерений и чувство масштаба могли отвести беду. Был страх зверя: не успеть среагировать. Ну, как бы обжечься, оттого что ослабло осязание или нюх. Но теперь ни геометрия, ни звериное в нем никуда не приводили, он был отчужден ото всего.
Каждый день что-то новое оказывалось ему трудно. Одними из первых начали наступление книги. С ними и раньше было непросто, а теперь сделалось невозможно. Строки змеями пружинили со страниц, норовя ужалить. Глаз увязал в аномалиях. Например, буква g: такое странное несоответствие рукописной и печатной формы… И уже вот книга втягивает его, он одержимо высчитывает интервалы от одной g до другой или сидит оцепенев, вперившись в какую-то одну. Если долго смотреть, любое слово покажется странным: неправильным, нездешним, а то и не словом вовсе. Теперь такими стали все слова.
Или вот лестница. Он никогда не любил спускаться по лестнице. Теперь же подолгу простаивал в нерешительности на верхней площадке. Потом медленно полз вниз. Сперва спустить одну ногу. Потом вторую поставить рядом. Бедро и бок вплотную к перилам, цепляют за балясины, вымеряют между ними расстояние.
И еще уборная. Когда вода низвергалась в унитаз – мощно ударяла из спускового отверстия, отвесно падала с боков, скромной струйкой бежала по супротивной стенке, а потом набегали еще новые течения, и начинался хаос, и слив наконец все это засасывал, – Маркусу было страшно, но не следить за убеганием линий он не мог. Еще ему не нравился слив в ванне, где железная решетка, похожая на колесо, прикрывала пустой и круглый тоннель.
Он сколько мог откладывал поход в уборную, потом медлил вымыть руки, и вытереть, и выйти, потому что снаружи была лестница.
Но он не был сумасшедшим и не всегда поддавался страхам. Если в школьную уборную заходил кто-то еще, Маркус вел себя нормально. Просто приятнее было поддаться (в одиночестве, разумеется). Он смутно сознавал, что ритуалы отвода таят собственный соблазн. Бег воды, головокружения, цифры, ритмы, буква g отводили от него императивы более страшные. В них был собственный покой – покой защищенности. Он, например, сумел отказаться от мяса, не приняв определенного решения насчет овощей, и так избегнул нараставшего императива отказаться от еды вовсе.
Но потом свет переменился и все пошло прахом.
Утром понедельника он пересекал игровые поля по дороге в школу. Он был равноудален от линий излучения, совпадавших с блекло-меловыми границами полей. Был весенний день, и холодное еще солнце лежало на новой траве и вечной зелени живых изгородей. Горели полированные изгибы рельс, и сетчатая ограда теннисной площадки остро взблескивала то тут, то там. Небо было пустое, бескровной голубизны. Далекое солнце – четкий, жидкий, жестокий диск – висело в неизвестности. Против такого солнца не помогали законы перспективы, нельзя было определить ни где оно, ни что оно есть. Сознавать его можно было, лишь глядя туда, где его не было. Не в упор, а поодаль – крадущийся, прерывистый взгляд. И было оно не золотое, а скорей белое и очень яркое. Его послеобразы, размножившись, круглой индиговой крапиной покрывали зелень полей и площадок.
А поля тянулись, ровные и зеленые, подстриженные и утоптанные. По левую руку лежал Уродский прудик, маленький, черный и обыкновенный. Вдруг свет переменился, и Маркус замер.
Существенной частью происходящего было нежелание Маркуса в него поверить. Когда он вспоминал то утро, тело его вспоминало чудовищный гнет и напряжение, происходившие от двух розных страхов, действовавших едино. Был страх претерпеть некую окончательную метаморфозу, после которой уже ничто не поможет. Был страх, что все это лишь больная фантазия, плод заблудившегося сознания. И даже в миг, менявший, возможно, всю его жизнь, бодрый внутренний голосок твердил ему, что – как с книгами, лестницами, уборными – можно отвести, можно не знать. Прошло время, и Маркус решил, что голосок ему лгал. Прошло еще, и стал вспоминать его пустоватую бодренькую тонизну как чистое утешение, знак того, что он сохранил тогда свою сущность, продолжил быть собой…
Так вот, свет переменился. Маркус замер. Тяжело идти, когда спереди, и с боков, и сзади столько происходит всего, когда свет почти ощутимо густ и ошеломляюще ярок. Он замирал по частям: сперва тело, потом сознание, и был тошный миг, когда внутренность головы шагала вперед, оставив позади мягкие, испуганные яблоки глаз и ежащуюся кожу.