Дева в саду — страница 34 из 108

[140]: вот город, вот городок-панорама, а в панораме еще панорама: попросту зеленый мазок с белыми зернышками, то ли домами, то ли императорами – тут уж ни рука не вырежет деталей, ни глаз их не разберет. Или, может, крошечные садики Адониса[141]: проростки пшеницы, латука, аниса в черепках, выставленные на солнце в честь воскресшего бога, увядшие под конец плясок и выброшенные, как символы Смерти и Карнавала, в реку, дабы умилостивить воды.

На другом столе лежали рисунки Александра. Он рисовал для себя, никому не собираясь показывать, в дни и недели, когда одержимость пьесой достигла высшей точки. Писание привело его, полуученого-полувлюбленного, в Музей Виктории и Альберта – к портретам, миниатюрам, костюмам. А потом, по ночам, он стал рисовать своих людей. Это Кроу сперва выведал у него о рисунках, а потом умыкнул целую стопку. Театральный художник уже сделал предварительные эскизы, вплетя в них Александрово золото и зелень, белый и алый, тюдоровские розы и розетки из шелковых лент. Бёрли и Вальсингам – красные с белым, Спенсер и Рэли – зеленые с золотым. Королева – все четыре цвета. Александр был недоволен. Он хотел реализма дотошного и густого, а примитивные схемы размывали богатый пласт. Ведь и рисунки он показал Кроу, только чтобы нагляднее было, чего он хочет. Александр, впрочем, мог не только рисовать. Он умел нашивать крючки, обметывать петельки, понимал и вытачки, и сборки, и позумент – в школьных пьесах всегда был костюмером.

Актеры толпились и восклицали. Части фигурок Александр дал лица тех давних людей, а части лица актеров. Рэли, в черном бархате с жемчужными лучами, был Рэли. У Дадли над собственной его жидковатой бородкой взволнованно хмурились брови Макса Бэрона. Наряды королевы населяла переменчивая стайка сущностей. Поверх парадных брыжей недобро глядело меловое, клювастое, старое лицо бело-золотой Елизаветы, окормляющей Англию на фоне грозовых туч. Из сборок ночной сорочки на змеиной Марининой шее подымалась голова с огромным Марининым ртом, высокими, щипаными бровями Елизаветы и ее же париком-башенкой. Фредерика нашла свои платья и осталась ими довольна: бело-золотое – томиться в башне, зеленое с золотом – резвиться в саду Катерины Парр[142]. Но вместо лиц были пустые овалы, и это ее злило.

С Бесс Трокмортон Александр позволил себе многие тайные радости. Он написал ее акварелью в духе Хиллиарда и дал ей нервное, радостное личико Дженни, и Дженнины знакомые круглые грудки поместил в оправу кружевного стоячего воротника Бесс. Она придерживала вздувшиеся карминовые юбки под сенью белых древовидных роз, а под ногами ее стелился любовно выписанный ковер из белых фиалок и пестрых маргариток. Необычайный порыв ветра налетел лишь на ее платье, ничего больше не потревожив на идиллической картинке. Александру тогда еще показалось, что его чувства здесь пугающе явственны. Испугавшись, он попытался придать рисунку более профессиональный вид: на полях нарисовал детали застежек, кружев, шнуровок – и глазом, привыкшим к тайночтению, усмотрел в этом разоблаченье сугубое. Теперь он с тихой радостью наблюдал, как Дженни глядит на себя самое в его светлом и отчетливом парадизе. Нагнувшись, глянул ей через плечо.

– Я узнаю эту женщину у деревца, – сказала Дженни.

– Не́сси-во́сси! – проверещал за спиной Уилки.

– Это есть в пьесе, – ответил Александр.

Кроу довершил цитату из Обри:

– Опасность нарастала, а с ней и нега. Девица крикнуть хотела: «Ах нет, сэр Уолтер!», а вышло «Несси-восси!». Так и повторяла до конца: «Несси-восси! Несси-восси!»[143]

– Потом открылось, что она на сносях, и голубков бросили в Тауэр, – припечатал Уилки. – Дивный кринолин, мистер Уэддерберн. С удовольствием его изомну.

Александр двинулся было вслед за Дженни, но в локоть вцепилась Фредерика:

– Попались! – От смущения вышло по-глупому игриво.

Провидя долгое, блаженное лето с Дженни, Александр был милостив:

– Фредерика, погляди, что тут есть.

Он развернул коричневую бумагу и вынул тонкую, длинную ленту ярко-красного бархата.

– Время не тронуло, зато Мэтью нашел. Велел перетянуть кресла, и вот – обнаружил среди набивки. Новехонький бархат из времен Иакова Первого[144].

Он накинул ленту на руки и поднес к свету:

– Если неправильно драпировать бархат, он тускнеет, из него уходит жизнь. Вот у меня он драпирован правильно. Смотри. – Его пальцы гладили буроватый нежный ворс. – Видишь, как меняется на просвет? От серебристого к кровяному, а дальше в темноту. Багрец, багряный зверь. На пару тонов гуще киновари. Невинность за миг до падения. Цвет свежий и богатый, богаче всех стихотворных роз и коралловых уст. Вещь в абсолюте.

– Вы, кажется, очень любите вещи.

– Мне послышалось осуждение? А ты разве их не любишь?

– Меня этому не учили. Я дитя Йоркшира, уважаю добротную шерсть и острые ножи – вот и все.

– Это твоя юность говорит. С возрастом жизнь овеществляется. Раньше я и сам не так был бы очарован начинкой этого особняка.

– Для меня тут всего слишком много. Ничего нельзя толком разглядеть. Я ведь из сурового военного поколения. Для нас мифические сокровища – это масло, сливки, лимоны и апельсины. Нашему батюшке это даже нравилось: серый военный хлеб, яичный порошок, маргарин, простая мебель. От статуй и драпировок мне не по себе.

Александр обернулся к Кроу:

– Фредерика дитя войны, и ваши великолепия ее смущают.

Кроу поднял серебристо-седые брови:

– Не может быть!

– Может. Они на меня давят. Слишком много всего.

– О, эти вещи нужно узнать… Я покажу тебе мой дом и научу подмечать детали. А начнем мы, пожалуй, с лепки в Большом зале под галереей. Ты рассмотрела лепку?

Фредерика действительно заметила гипсовый фриз, окаймляющий зал, но в памяти удержались только деревья, мчащиеся меловые люди и звери. Теперь, послушно уставив взор в стену, она увидела, что движения людей одновременно сильны и чуть скованны: брак без любви меж английской и классической традицией. Увидела юношу, превращающегося в оленя, – пытка метаморфоза напомнила ей Саутвеллский собор, где на стенах каменные люди в муках прорастают ветвями. Увидела натянутые жилы, ступни, окостеневающие в копыта, раздающуюся грудь, ветвящиеся рога, подгрудок в кремовой шерсти, звериный распахнутый рот под глазами человечьими.

– Актеон, – сказала умненькая Фредерика.

– Конечно. На этой стене Диана травит собаками Актеона, на той – Венера гонится за Купидоном-проказником. А над камином, погляди-ка, богини встретились. Купидон усмирен и порицаем, а Актеон преловко разделан на мясо. Для меня все это развернутая аллегория. И поживей большинства английских барельефов. Смотри, как хороши богини!

Фредерика посмотрела на богинь. Они возникали тут и там в сценах, переходящих одна в другую, и тем обретали не то многосущность, не то вездесущность. Диана, высокая, худая, с девичьей грудью, стояла в круглом озере, окаймленном камышами, а из-за валуна подглядывал за ней Актеон. Он был спиной к зрителю, мышцы на плечах и ягодицах проступали у него еще человеческие. В следующей сцене разгневанная богиня в окружении гармонично-мускулистых дев наблюдала за превращением человека в зверя. Затем следовала долгая охота. Собачьи лапы, девичьи ноги, конские копыта вертикальными белыми волнами проносились среди белых цветов и стволов, Купидон с потешным луком выглядывал тут и там, богиня прыгала, целилась и вдруг возникала на соседней опушке. Девичья процессия несла на длинных шестах переломанное, свисшее, неживое тело туда, где над камином рука об руку ликовали на тронах богини в бледных сборках пеплумов и цветочных гирляндах. На супротивной стене, не столь пластично исполненная, Венера пробуждалась ото сна в своей лесной опочивальне среди шаблонно могучих дерев и колонн с человечьими головами, обвитыми листвой. Она взлетала в колеснице, несомой голубями, и опускалась в крошечном, обведенном стеной городке наверху пасторального холма. Миниатюрные пейзане, овцы и коровы указывали на белые раны, нанесенные ее улепетнувшим сыном. Венера была полнее Дианы. Искусно сплетенный чресельник ее придерживал воздушное одеяние, под которым приятно круглилось тело богини. Там, где она ступала, вырастали цветы, и с небес падали цветы, в букетиках и просто так. Лицо ее выражало улыбчивый покой, а у Дианы покой был холодный, и в конце, в классическом обрамлении рыдающих, кровоточащих нимф и пейзан, над окоченелым под ножом Актеоном, богини производили вместе жутковатое впечатление. Фредерика так и заявила. Кроу согласился, добавив, что, возможно, барельеф – намек на то, как Елизавета обошлась с Джоанной Сил, дочерью тогдашнего хозяина особняка, во многом повторившей судьбу Бесс Трокмортон. Джоанну сгубили сластолюбие и Елизаветино ревнивое девство: несчастная умерла, разрешившись вторым сыном, весьма неосмотрительно зачатым уже в заточении. Над входом, напротив богинь, красовалось проявление подданнических чувств – портрет самой Елизаветы. Созвучен пьесе и стоит внимания, – заметил Кроу.

Фредерика задрала голову к другому женскому существу, бывшему разом и топорнее богинь, и замысловатей. Ей показалось, что монархиня сидит, раскорячив колени.

– Так и есть, – ответил Кроу. – Отчасти это перспектива, но главное, ее платье – это карта Англии. Поэтому что-то растянуто, а что-то сплющено. Видишь, у левого колена мыс Лендс-Энд пляшет на ветру, а на левом плече завязана Шотландия? Тут, конечно, переночевал фронтиспис «Полиольбиона»[145].

– Рог изобилия, – неосторожно заметила Фредерика, – торчит у нее между ног из…

– Как я понимаю, это устье Темзы. Средоточие коммерции. Елизавета тут в образе Девы Астреи. Астрея, богиня Правосудия, последняя из бессмертных, с началом Железного века вознеслась на небо и в людских представлениях слилась с Девой зодиакальной. Астрея получила весы, а символы урожая взяла у Девы. Ведь Дева и Весы – знаки урожая.