– Ты себя так ведешь, будто меня нет.
– Я бы предпочел, чтобы тебя тут и не было.
– Ты не лучше меня. Зачем ты ко мне подошел? Оставил бы все как есть!
– Я хотел со всем разделаться, – сказал Дэниел, не очень-то веря своему твердому голосу. – Я молился, думал, и я понял: это за то, что я о себе возомнил. Решил, что мне это нужно меньше, чем остальным, – собственные желания, секс и прочее. Я был глуп, и я промедлил. Но теперь все.
– Ты отвратительно заносчив и зациклен на собственной персоне.
– Ты мне это уже говорила. Может, мы два сапога пара. И все же я имею право спросить: чего именно ты сейчас добиваешься? Почему не уходишь?
– Я тебе сказала.
– А я ответил, что ты пришла зря.
Она повернулась и быстро пошла прочь.
Дэниел, который сказал то, чего говорить не собирался, который не молился и не думал ни о чем таком, Дэниел, который до сих пор трудно дышал от внезапной встречи, чуть было не прорычал ей вослед: «Стой!», но опомнился. Пускай идет… Сжать бы ей плечи и трясти, пока зубы не застучат, а потом ударить вон о тот тис… Дэниел поддал ногой прошлогодние листья, потом пинал ржавые проволочные венки на компостной куче, подкидывая вперемешку с мусором мертвые, кофейного цвета нарциссы, гниющие пятнистые розы, жухлые ирисы. Его добротные башмаки намокли, покрылись грязью и мертвыми липкими лепестками. У ворот она обернулась и увидела, как он мрачно и основательно втаптывает в землю мертвые стебли.
16. Гипнагогия
Сон, размываемый влагой, оборвался, и Стефани услышала какой-то влажный звук. Во сне была голая комната – дощатый пол да штукатуренные стены. Стефани стояла возле столярного верстака и объясняла кому-то, пребывавшему за самым краем зрения, что дом построен очень хорошо, очень добротно. Оконницы были прошпаклеваны, но еще не покрашены. Свет в комнате был солнечный, но за окном небо кипело ночное, беспокойное. А потом постепенно она поняла, что это не небо, а море пухнет, громоздится выше дома, тяжело перекатывает волны с черной пеной. Стефани подошла к окну и увидела, а может, осознала то, чего увидеть оттуда не могла: дом стоит на дюне и море уже выело из нее огромный полукруг. Внизу было светло от окна, песок отпадал большими влажными ломтями, рассеивался в воде, вихрился в ней, как желтоватый туман. Непрекращаемо шлепались песочные комья, плескали волны, зловеще скрипело дерево. Стефани сумела проснуться за миг до того, как стронулся дом. Это похоже, подумала она, на сны, где выпадают и крошатся зубы. Ей было гадко, что сон навязал ей библейскую метафору, да еще так явно связанную с ее жизнью… Но звук, звук не утихал: влажный звук и скрипы.
Ее комната была рядом с комнатой Маркуса, их изголовья разделяла только стена. Звук длился, и она пошла посмотреть. Под Маркусовой дверью виднелась полоска света. Стефани постучала, Маркус не ответил. Она потрогала ручку, не заперто. Вошла.
В комнате горела прикроватная лампа, Маркус лежал на кровати ничком. Звук оказался долгим булькающим рыданьем вперемежку с поскрипываньем кровати. Стефани позвала Маркуса шепотом. Он не отозвался. Она на цыпочках подошла поближе.
Голова у Маркуса перекатывалась из стороны в сторону, глаза были зажмурены крепко, как от солнца, брови сведены, рот распахнут. Лицо все мокрое, и мокрая подушка. Вот брызнули еще слезы из-под век и потекли в рот. И волосы мокрые.
На полу у кровати были веером разложены листки с геометрическими чертежами и мелкими, неловкими, как из палочек, человеческими фигурками, домиками, деревьями, соединенными разноцветными стрелочками и штришками. Тут же лежало пособие под названием «Гипнагогия». Стефани бумаг не тронула, а коснулась его плеча. Маркус не проснулся и плакать не перестал. Тогда она присела на кровать, подоткнула ему одеяло до подбородка и стала тихо гладить по голове. Наконец он закрыл рот и затих. Тяжело вздохнул, рывком подтянул колени, перевернулся на живот, уткнулся в подушку и, казалось, погрузился в недвижный каменный сон. Стефани еще посидела немного и пошла к себе.
Спустя две или три ночи она услышала тот же звук и опять нашла Маркуса в освещенной комнате, плачущего во сне. Следующей ночью звуки были другие: какая-то возня, потом глухой стук. Стефани ждала рыданий, но через какое-то время раздались мягкие шаги Маркуса и звук открываемого окна. Она подошла в темноте к своему окну и в темном саду увидела на лужайке и асфальте прямоугольный отсвет. На светлом фоне возник силуэт Маркуса, и она испугалась, что он выпрыгнет или упадет. Но вот он отошел от окна, и свет погас. Стало слышно, как Маркус осторожно спускается по лестнице. Стефани вернулась к окну. Вскоре она различила у садовой калитки сгорбленную неподвижную фигуру в дождевике. Неизвестный человек с лицом, белым от луны, ждал. Стефани тоже ждала. И вот, держа в руке ботинки, вышел Маркус и прошел по клумбам в носках – на спине не то горб, не то какая-то ноша. Встретившись, двое тут же, без слов и жестов, повернулись и канули в темноту.
Стефани вошла в комнату Маркуса. Кровать была опрятно убрана, на тумбочке лежала очередная книжка про отважного пилота Бигглза – «Бигглз в лунном свете». Больше ничего. Бумаги исчезли, ни открытых ящиков, ни брошенной пижамы. Почему-то не уходил страх, что Маркус лунатик, хотя ясно было, что это не так, что был уговор, сигнал, встреча, к которой он подготовился.
Она не слышала, как он вернулся, но утром он, нехорошо бледный, сидел за завтраком. Выпил чаю, есть не стал. Она ничего не сказала.
Симмонс окреп в своей новой роли и сделался изобретателен. Все события Маркусова сознания и его собственного по возможности фиксировались и заносились в каталог. Сны, видения, периоды медитации, встречи с людьми – все записать, чтобы потом выделить совпадения и на них сконцентрироваться. Он часто повторял, что предмет эксперимента им в точности не известен и потому нужно раскидывать сети как можно шире, а плести их как можно мельче и разнообразней, чтобы ни одно знамение, ни одно послание не проскочило.
Для Маркуса, отягощенного фотографической памятью и осаждаемого остро сверкающими, грозящими, многосмысленными предметами, это обещало стать и во многом стало тайной пыткой. Раньше он умел свести день к геометрии, к наложениям и пересечениям черно-белых сеток из нитчатых мыслей, которые безопасно было думать, как безопасно шагать по трещинам в тротуаре. Теперь дни взрывались цветастой фантасмагорией ковров, велосипедов, лавровых кустов, флюгеров, полицейских, ангелов, авиаторов. Все они, черно-синие, золоченые, лиловато-розовые, крапчато-лаково-зеленые, могли оказаться посланцами небес, инфернальными знамениями, символами божественной Схемы, которые, если приглядеться, явят невооруженному глазу – его, Маркуса, вещим стереоскопическим глазам – свой внутренний строй или весть. Весть, бурлящую кодированными сущностями, молекулярными, генетическими, термодинамическими, что, подобно Неопалимой купине и Господу, увиденному сзади[181], дадут ему ключи к вечным истинам, которые, возможно… нет, которые наверняка просветят и преобразят его, Симмонса, Блесфорд, Калверли, Англию, и кто знает, что еще.
От ужасающего сияния, от бездн, разверзавшихся в вещах и сущностях, отчасти спасало то, что все это Маркус записывал. Одержимое писание стало частичной заменой геометрическим изяществам, ограждавшим его от видимого и невидимого до появления Симмонса. Описать или даже нарисовать значило нейтрализовать их, заземлить в смысле, Симмонсу непонятном: для него они обретали жизнь и значимость только на бумаге. Симмонс рисовал профессионально, с изысканной, тонкой детальностью. На фоне его рисунков Маркусова примитивная мнемоника, палочные человечки, чертежи разрубленных туш и завихрений в раковине казались каракулями или яростным волховством довременного существа из пещеры много постарше Ласко[182].
В течение двух или трех дней им казались важными перемещения стай скворцов, свиристевших, резавших воздух, перетекавших по жемчужно-сизому небу той переменчивой Пасхи. Маркус постарался расходящимися лучами из точек и галочек отметить, как они прилетают и улетают. Симмонс клеевой краской изобразил в духе Питера Скотта[183] стаю настоящих скворцов, выводящую круг на фоне киноварно-синих облаков, похожих на конские гривы. Оба они пришли в радостное волнение, когда приведенная к масштабу и наложенная на рисунок Симмонса Маркусова схема замкнула его в образ колеса. Потом Лукас дал ему почитать книгу о социальном поведении жаворонков. Маркус смотрел в Дальнем поле, как жаворонки скачут, посверкивают, достают из земли тягучих, пружинистых червей, – и хотел, чтобы все это кончилось и его отпустили.
Одновременно Симмонс приступил к подробному изучению визионерской (или психосоматической, или духовной) истории Маркуса. Тут он был совсем другой, чем когда нервно-вопросительно пытался причаститься Маркусовых видений. Тут они сидели по разные стороны стола. Маркус пересказывал то, что всплывало в памяти, Лукас записывал. Так он выудил подробное описание рассеивания, математических ландшафтов, Офелии с ее смятыми венками, некоторых запретных аспектов водопроводов и лестниц, приступов астмы, когда клетка из миллиметровой бумаги сжимается и к воздуху подмешивают эфир.
Маркусу не очень-то нравилась манера Симмонса во время этих, как он их втайне называл, допросов. Он настолько не привык доверять, что теперь старался довериться целиком, принять один-единственный авторитет так же полно, как отвергал все остальные. Были у него и другие причины верить Симмонсу, о которых речь пойдет ниже. Перемены в личности Лукаса он принимал, считая необходимой частью новой жизни или условием человеческой близости, которой он раньше всеми силами избегал. Взгляни Маркус глубже, он понял бы, что, живя с Биллом, попросту привык к любым капризам поведения и темперамента.