Дева в саду — страница 41 из 108

Так или иначе, он был плохой знаток душ и не имел слов, чтобы эти перемены обозначить. Он просто видел их как разные лики Лукаса.

Лик для геометрических медитаций имел форму скругленного квадрата. Под взъерошенными светлыми, словно пылающими, кудрями смотрели на мир большие глаза. Рот был подвижный, он часто бывал приоткрыт, но никогда не застывал в одном положении. Этот лик был красен и блестел капельками пота.

Лик для допросов был заметно длинней, смуглей, темней, тверже, со сжатым в комок ртом, сощуренными глазами. Волосы были глаже и тоже темней. Общее выражение – презрительного недовольства. Первый Лукас умолял: расскажи, что видел. Второй будто выплевывал свои лаконично-повелительные вопросы, постоянно постукивал карандашом по зубам, ответы встречал скупым «гм» и «да», отрывистым, как немца в кино. Этот Лукас периодически спрашивал что-то об Уинифред и Билле, интересовался, помнит ли Маркус свое рождение, бывают ли у него «фантазии», «экспериментирует» ли он с собой. Маркус имел основания думать, что эти беседы мало удовольствия доставляют Лукасу: не желая говорить об отношениях с людьми, мальчик просто молчал и непонимающе глядел на учителя, а поскольку тот не торопился пояснить, какие именно эксперименты его интересуют, Маркусу и тут удавалось изобразить туповатую невинность. Вопрошающий Лукас капал ядом, думая, по всей видимости, что Маркус все делает нарочно. Вылазки Лукаса в эту область обычно заканчивались явлением одного из его более доброжелательных ликов. Маркус, все быстрей овладевавший навыком этой игры, сперва наводил Симмонса на неудобные вопросы, а потом онемевал, дожидаясь перемены лика.

Был ведь еще и третий Лукас – как минимум третий, – чье присутствие заметно осложняло работу первых двух. Этот третий возник, когда у них не заладилось с одинаковыми видениями скошенной травы. Такое не могло быть совпадением, попросту не могло, возбужденно твердил Лукас. Если в марте двое ни с того ни с сего увидели бескрайние скошенные поля, значит это предначертано. Но предначертанные образы не поддавались ни толкованию, ни развитию, и наконец Лукас объявил, что они устали и можно выпить чаю. Лукас чайный и Лукас, варящий кофе, а потом какао, составили третий лик: веселый, обычный, чуть склоненный набок в ожидании невинных сплетен. Этот Лукас был заботлив и деликатен, у него всегда были наготове огромные, липкие цукатные кексы, сэндвичи с сардинкой и огурцом, поджаренные булочки с изюмом и темы для всевозможной болтовни. У Бэрроу-младшего ужасные прыщи. Пятому классу достанется в этом году на экзаменах. Эдмунд Уилки плохо влияет на всех вокруг. Александр Уэддерберн в преддверии славы совсем забросил работу. Этот Лукас, добродушный, болтающий, опекающий даже чрезмерно, предлагал Маркусу молоко и мед, яблоки и орехи – приятный перекус, перешедший позже в тайные пиры в комнате учителя.

Пиры начались, когда Лукас завладел временем и пространством. Сначала он подчинил себе дни Маркуса, и его ночи сделались еще тяжелей. Утешительно было рассказывать Лукасу по вечерам о маяте с неприкасаемыми предметами, особенно если беседа сопровождалась чаем с пышками, но за эти вечера Маркус платил кошмарами. Об одних он рассказывал учителю, например, когда ему приснилось, что он запущен кем-то вращаться посреди Вселенной, а от его пальцев тянутся нити, и от этого он сперва превращается в свастику, а потом в механизированный кокон в центре паутины, которая, соединяя Вселенную, удушает его самого. О других – нет: вот он вверх ногами (что особенно мерзко) подвешен к шляпке огромного гвоздя, и всякий раз, как он готов подняться, возникает Симмонс и бьет, бьет его по голове. Лукас объяснял, что, поскольку они с Маркусом все больше упорядочивают его дни, враждебные силы пытаются проникнуть к нему ночью. Но дисциплина и самоконтроль – лекарства практически универсальные. Маркус должен научить себя просыпаться через короткие интервалы, чтобы не дать кому-либо или чему-либо даже временно завладеть его ценнейшим сознанием. Проснувшись, он должен записать, что видел во сне. Маркус попробовал так сделать и начал просыпаться, мокрый от слез, а иногда и не только, физически неспособный шевельнуть пальцем, не говоря уж о том, чтобы что-то записывать. Ему снились вместилища: реторты, пробирки, декантеры, полные влаг летучих, изменчивых, – и все рвалось, дымилось, расплескивалось. Лукас снова пришел в возбуждение и сказал, что ему тоже снились стеклянные емкости, но они были неподвижны и медленно заполнялись жидкостью. И добавил, что если наблюдать ночью, как они наблюдают днем, то можно взять под контроль…

Маркусу приснился павлин, с ужасными криками бьющий о камень какую-то стеклянную коробочку, как дрозды разбивают раковины улиток. Лукас сказал, что это обнадеживает, и даже очень обнадеживает: он почти уверен, что павлин – какой-то алхимический символ, а стекло может означать разбивание яйца. Маркус заметил, что, разбив раковину, дрозды улитку съедают. Лукас отвечал, что Маркус сам как улитка: прячется в себе, черт побери, и не хочет взглянуть на мир, доступный только его зрению. Маркус сказал, что, если улитка выглянет наружу, ее съедят еще быстрее, чем ту, что дремлет в домике. Он бледно улыбнулся своей полушутке. Лукас подбодрил его: «Выше нос, старина, сегодня ночью я буду у тебя в саду, клянусь всеми ретортами в мире. Мы будем вместе наблюдать, и молиться, и обретем – вот увидишь».

В первую ночь горсть гальки, брошенная Лукасом, грянула в стекло одновременно со взрывом у Маркуса в голове: темная, одуряющая жидкость разнесла огромную бочку и, клубясь в воздухе, затянула все мраком, как осьминожьими чернилами. Он поспешно поднялся, слепо выбежал в плаще поверх пижамы и с размаху налетел на своего друга. Лукас удержал его за плечо. Маркус был в ярости:

– Больше не смей! Не смей греметь так, или я… Если ты не можешь разбудить меня мыслью, а я тебя, значит все зря.

Лукас что-то покаянно бормотал и растерянно похлопывал его то по плечу, то по спине. Он провел Маркуса темным Дальним полем, выравнивая извилистый курс, поддерживая под руку, направляя. Потом в темный ход у железной дороги, рядом с Учительским садиком. Не вполне себе веря, он радостно твердил Маркусу в ухо, что Дальнее поле – поле силовое, он сам явственно почувствовал, как двигалась почва под ногами.

Когда дошли до освещенного Пантеона в его монастырской галерее, Симмонс резко отпустил Маркуса и взворошил волосы в свой обычный невинный ореол. Потом он отпирал разные стеклянные двери, потом они с Маркусом тихо шли темными коридорами, потом мимо знакомых витрин, являющих пути муравьев и червей, и, наконец, последняя дверь – и тесная квартирка Симмонса, ярко освещенная и жарко натопленная. Она находилась в башне, противоположной башне Александра, и была обставлена похоже, только картины и вещи были Симмонса. Там было несколько неплохих фотографий: корабли с пенным раскидистым следом за кормой, чайки на вспаханном поле. Большая тусклая репродукция Дали, «Христос Святого Иоанна Креста», над камином – там, где у Александра, скорчившись в му́ке, лежала Данаида. Два аквариума с саламандрами и водяной чумой. Репродукция тибетской мандалы из музея в Дареме.

Комната пахла мальчишеством. Пропитавший все запах резиновых подошв, потных носков и фуфаек, волглой шерсти и земли был так привычен обоим, что никто ничего не сказал, но Маркусу стало спокойней. Перед камином лежал шведский тряпичный коврик в радостных первичных цветах: алый, лимонный, зеленая бирюза. На креслах лежали твердоватые думочки тех же цветов, но другой материи. Симмонс явно подбирал одно к другому, но оплошал: Маркус беспокойно переводил взгляд туда-сюда, пытаясь уловить некий баланс, читаемое соотношение тонов. Но тут не было ни выразительного контраста, ни утешительной гармонии. Впрочем, это затруднение было временно устранено: Симмонс, в чаянии доверительного уюта, выключил все лампы, кроме одной. Это была большая лампа, переделанная из оплетенной бутылки, с темно-медовым абажуром, на котором рои черненьких запятых, гнутых булавок или неведомых крошечных существ, свивались в амебообразные облачка и стремились к верхнему пределу, никогда его не достигая. Лампа изливала густо-желтый свет на каминную доску, до теней приглушая цвета на думочках. Симмонс сидел на корточках у камина, где у него была устроена газовая плитка, и варил какао. Из глиняного холодильника[184] вынул молоко, вскипятил воду в чайнике, достал кружки и ложки. Предложил Маркусу шоколадное печенье: ему нужно поддерживать силы. Снял макинтош и брюки, под которыми оказалась полосатая пижама, надел мужественный темно-синий халат, протянул Маркусу плед накинуть на плечи. Пока пили какао, Лукас рассказывал о фотографиях на стене, о том, как служил во флоте: спутанные воспоминания о машинном масле, товариществе, дисциплине в ограниченном пространстве и – по контрасту – об огромных ночных небесах. О величии айсбергов и о кошмаре забоя тюленей, о пингвиньих колониях, о силе, заставляющей организмы адаптироваться к экстремумам холода и жары, о людской смекалке, изобретающей ледоколы. Маркус, разомлевший у огонька, завернутый в плед, задремывал и вздрагивал, просыпаясь. Симмонс наблюдал за ним. Симмонс был само радушие: пусть Маркус заберется в его кровать, прямо сейчас заберется и уснет. А Симмонс посмотрит, посторожит его и разбудит, если заметит мелкие движения, сопровождающие сновидение. Он все запишет с Маркусовых слов. Таким образом они выполнят свою задачу, свой долг, а Маркус отдохнет в безопасности.

– Обо мне не беспокойся. Я отосплюсь потом. Завалюсь сразу, как тебя провожу. Каникулы, я свободен как ветер. На рассвете тебя разбужу и проведу через Дальнее поле. Посмотрим, как солнце всходит, – хорошо… И поучительно, именно поучительно! Вспомни, какое значение имеет для Замысла Солнце, его свободная энтелехия. Встречая восход, человек всякий раз переживает нечто мистическое. Нечто чуждое и в то же время знакомое… Как думаешь, старина?