После она необыкновенно оживилась, словно заново осознала положенный молодоженам обычай. Быстро села в кровати:
– Надо нам, наверное, поесть.
– Если мы не хотим, то не надо.
– Просто миссис Элленби старалась, и мне будет совестно на все это смотреть.
– Так ты же не хотела есть?
– Теперь хочу. Ужасно!
– Ну, раз так, то поедим, конечно.
Помылись, оделись, сели друг против друга за стол. Ели курицу с зеленым салатом, потом еще салат фруктовый. Выпили немного вина. И все это время Стефани говорила. Раньше Дэниел за ней этого не замечал. Она болтала без остановки в умеренно-доверительном стиле, пригодном для публичных мест. Так не похоже это было на ее обычное молчание, то ленивое, то задумчивое. Она весело проходилась насчет свадебных заминок, шляпок и манер, вспоминала вместительные урны и глазированный слой торта, хранившийся на кухне в круглой жестянке. Решала, как расставить книги и повесить картины. Критиковала вид из кухонного окна и заедающую дверцу кухонного шкафчика. «Да, и уберем эту ужасную лампу. Здесь нужно что-то поуютней, с мягким светом».
Косточки мараскинных вишен из фруктового салата она разложила кружком по кромке тарелки и даже пересчитала, переходя с детских считалок к старинным колдовским присказкам. «Раз-два-три, злато-серебро бери». Дэниел отвечал «да» и «нет» и даже пытался поддерживать разговор: приходская жизнь научила его подлатывать ткань приятного пустословия. Но он смутно чувствовал, что под глупую кухонную болтовню ему навязывают бесполую роль, отрицают его сущность, хотят его обезвредить.
Дэниел никогда не был частью самой обычной семьи. Он не имел ни опыта, ни дара претворять в каждодневную речь голые и самодовлеющие события дня. Он слышал, конечно, такие разговоры, но у него не было времени на них, он предпочитал крайности и сталкивался в основном с крайностями. Ему незнаком был безличный голос, за обедом и по вечерам снова и снова повторяющий то, что всем известно или тут же будет забыто. «…полдюжины яиц, а я ведь четко сказала: дюжину. Жаль: очень красивый оттенок, лиловато-розовый, у тебя такая блузка есть. Не та, что в прошлую субботу, а другая, я тебя в ней уже полгода не видела. Ну, та, с вышивкой. Лично я предпочитаю газ. Лучше электричества, и дешевле выходит: включила, и сама решаешь, побольше выкрутить, поменьше. Хотя, конечно, копоть отмывать намаешься. Я все лавки обошла, хотела взять ссек, но везде только грудинка. Это ты сейчас грудинку ешь. Жирновато, да? Кстати, грудинка, если хорошая, даже вкуснее, хоть там и жир. Или, может, это как раз потому что…»
Стефани все говорила. Зачем она сообщила ему, что гладиолусы красные, а она красный не любит? Первое он видит сам, второе ему давно известно. Сыплющаяся словесная мелочь помогала развеществить быт с его мелочами, но тут же болезненно напоминала о нем. Дэниел не додумал эту мысль, он как-то отупел от всего и молча жевал курицу. И опять Стефани радостно лепетала о чем-то. Названная вещь становилась безвредна, выносима. Стефани совершала словесный обход нового жилища, этим древним способом осваивая и подчиняя его себе. Некрасивое зеркало – «в прихожей будет смотреться отлично, увеличит ее зрительно». Гнусная плитка в безоконной ванной комнатушке – «салатовая» и «цвета авокадо». Невыносимую резкость всего этого можно приглушить, «если занавеску для ванны и коврик взять на несколько тонов темнее». Дэниел не помнил, какая там плитка, но согласился: «да, конечно». Стефани ложкой гоняла вишневые и виноградные косточки по краю тарелки. Фруктовый салат был заправлен, кроме сиропа, каким-то темным и крепким вином. Стефани спросила, шерри это или портвейн.
– Не представляю. Ближе всего к мадере, что подают в Обществе матерей. Точно не алтарное, оно жиже гораздо и кислое.
– А хорошо ударяет в голову…
И это тоже совершенно не нужно было ему сообщать.
Потом она с оттенком церемонии мыла посуду, а он помогал. Потом выжимала какие-то тряпки, до блеска терла сушилку, а он смотрел. Сварила кофе, он выпил полчашки. Потом ходила из ванной в спальню и обратно, что-то там делала: по звукам не понять, да и неинтересно.
Касаясь вещей, на ощупь определяя пределы квартиры, Стефани понемногу делала пребывание в ней выносимым. От тех же ее движений Дэниелу казалось, что вокруг него смыкаются стены. Он стал думать об улицах, обо всем, что вовне. Через какое-то время пошел на кухню и стоял в темноте, глядя в окно. Летняя луна и светлый куб фонаря освещали комья земли с одной гладко срезанной ковшом стороной, и те поблескивали, как неподвижные волны густого застывшего моря. Ствол боярышника и змеиное кольцо покрышки были черны как сажа, но листва была усеяна лунно-белыми и ярко-оранжевыми пятнышками. Дэниел сунул руки в карманы, поднял плечи и стоял, окруженный тишиной.
В конце концов она, осторожно ступая, подошла к нему сзади:
– Дэниел?
– Мм?
– Что ты тут делаешь в темноте?
– Не знаю. – И еще раз, громко и твердо, со всей тяжестью: – Не знаю.
– Я думала, ты всегда во всем уверен.
Она положила ему руку на плечо, но он пожал плечами и руку сбросил. Она отступила и замерла. Потом сказала:
– Ты был единственный, единственный, кто знал, что делает.
Он не ответил. Стефани видела его смутно: большую черную массу на фоне черного окна. Она вспомнила его внезапную вспышку гнева в доме викария. В тот самый день, в комнате мисс Уэллс. Это ведь он: все, что было потом, все, что есть сейчас, – это все сделал он.
Она снова взяла его за плечо, потянулась на цыпочках и поцеловала в твердую щеку. Он отдернулся, и она почувствовала его гнев – электрический треск по коже. Поцеловала снова, с каким-то негромким, просительным звуком, которого не хотела и которого лучше бы не было, потому что теперь он вышел из задумчивости, осознал ее вполне и пришел в ярость. Повернулся и схватил ее, сжал до хруста, вцепился в волосы, больно вжался лицом в лицо. Пятясь, натыкаясь на углы, – в спальню. Он вспомнил теперь, как, впервые увидев ее, захотел сломать, сделать ей больно. Она дернулась. Его кулак пришелся ей в плечо. Она затихла. Он снова подумал: «Я здесь».
Потом он сказал:
– Тебе больно?
– Нет! Нет! Нет!
Еще потом все куда-то пропало, а когда он открыл глаза, она сидела нагая и смотрела на него. У обоих по лицу тек пот и слезы, волосы намокли. Он слишком устал, чтобы улыбнуться, ее лицо застыло в маску – такую же, наверно, как у него. Дэниел прикоснулся к ее горячей груди, и Стефани положила свою руку на его. Позже он снова проснулся, разбудил ее и любил долго, тихо. Он не знал, кто она, но так и нужно было: они были вместе, вот и все – безымянные, в темноте. Он не знал, не смог бы называть то, что они чувствовали, но он – чувствовал. Наконец-то смолк весь этот посторонний шум.
У Стефани мысль сложилась в слова: впервые в жизни все у нее сошлось в одной точке – тело, разум и то, что видит сны и создает образы. Потом пришли образы. Она очень смутно представляла себе свои темные внутренние пространства, внутреннюю плоть, черно-красную, красно-черную, податливую, гибкую. Внутренняя Стефани казалась больше внешней: не было ни ясной перспективы, ни очевидных границ. Дэниел очерчивал и определял ее, двигаясь в переменчивых покоях и слепых галереях, но объять не мог. Темный мир проступал все явственней: рождался в черно-красном сапфировый свет, подымался, блуждал в ветвящихся пещерах. Синяя стеклянистая вода бежала в резных берегах базальтовых каналов и изливалась в цветущие поля, где прозрачно-зеленые стебли, воздушные листья, яркие цветы двигались и плясали, волнистыми линиями бежали и сливались с развеваемой ветром травой на утесе над узким и светлым берегом, за которым сияло светлое море.
У них собственный свет – сказал Вергилий о своем подземном царстве. И этот ее свет, хоть и яркий, ярче летнего полдня, был свет во тьме, рожденный тьмой, теплой тьмой. Он был явлен не внутреннему оку памяти, узнающему и воссоздающему, а зрению слепого мальчика. А потом свет наполнил все, просиял из цветочного стебля и бегущей воды, из пляшущих головок цветов и злаков, из бессолнечного моря, до краев полного собственным свечением, из взвихренных песков, за которыми – за краем ока – темнеет ночное небо. Стефани была этим миром и шла в нем, то медленно, то быстро, меж линией листьев, и линией песка, и линией прозрачной воды, линией вечно сияющей, вечно убывающей и обновленной.
Часть IIIRedit et Virgo
32. Saturnalia[280]
Сады Лонг-Ройстона наполнились голосами и движеньем, позолоченными паланкинами и прожекторами со змеями проводов. В особняке господские спальни и чердачные комнатушки, где некогда невидимо спали армии слуг, были теперь заселены актерами, техниками, бутафорами и людьми, неизвестно чем занятыми. Автобусы привозили оркестрантов, танцоров, любопытных (а со временем и публику) из Калверли, Йорка, Скарборо. Приезжали отовсюду, чуть не из Лондона. Эти орды были призваны Кроу, который отмечал их перемещения во времени и пространстве на картах и календарях, развешанных в Большом зале. Кроу был волшебник с полным карманом блестящих цветных кнопок. Он составлял расписания репетиций чернилами изумрудными, ультрамариновыми, киноварными. Он объяснял гостям тонкости своих схем, вооружившись длиннейшей старинной указкой, позаимствованной Александром из школы. Он открыл пришлецам свои владения, поясняя: вот сад удовольствий, зимний сад, сад пряных трав, водный сад. Вот каменный лабиринт, называемый римским, но на самом деле намного более древний. Недавно Кроу велел осмотреть его с вертолета и подновить по мере надобности песком и самшитовыми бордюрами.
Корзины бумажных роз, целые ящики алебард и рапир прибывали в фургонах и до поры хранились в конюшнях и заброшенных кладовых. Завезли заранее пиво в количествах изрядных и шампанское – в несколько меньших. Странные звуки и дуновения реяли над потайными полянками и рощицами. В розарии контратенор неустанно заверял кого-то, что здесь нет ни змей, ни кровожадных медведей. В кухонном садике чей-то испанский акцент ломался о шипящие звуки анафемы. На лужайках за низкими изгородями мчались в хороводах взмокшие нимфы и пастухи.