Дева в саду — страница 87 из 108

и, о разных ритуалах… Но опасность слишком велика, все так обманчиво… Погоди, о чем это я? Ах да, фургон! Понимаешь: я еду, а из переулка – он. Или на перекрестке дорогу перегородит. И водитель явно не из нашего мира: как демон в ангельском облике. Кожа на лице грубая, звериная, волосы золотые, явно поддельные. И он – существо это – то улыбается, а то будто угрожает, какие-то жесты делает, то ли манит, то ли гонит. Двусмысленно. Не знаю, как это толковать. А еще недавно под дверью лаборатории кто-то оставил молочную бутылку с кровью. Тут, конечно, тоже свой смысл – но какой?.. И постоянно наблюдают за мной. Постоянно лица в этих вот окнах, а тут сам знаешь, как высоко. Смотрят и не скрываются, улыбаются еще: знай, мол, что под наблюдением. А если занавески задвинуть, они внизу у лестницы висят и гримасы строят. И дыхание. Понимаешь, звук дыхания в комнате, словно тут рядом с башенкой вселенское легкое дышит. Вот видишь, и я тоже антропоморфно мыслю: конечно, там все не так. Там по-другому все…

Эту речь Симмонс произнес, как показалось Маркусу, с какой-то угрожающей интонаций, выделяя важные пункты ударами кулака по столу. Казалось, Лукас обвинял Маркуса в том, что он каким-то образом вызывает все эти явления или искажает их истинную суть. «Лукас сумасшедший», – подумал Маркус. Это было страшно, но не потому что безумный Лукас мог как-то ему повредить, а потому что с этой минуты по-иному вставало перед ним их общее прошлое. Ведь это он, Маркус, боялся сойти с ума. И неколебимо рациональный, совершенно вменяемый Лукас предлагал объяснение всему, что так его мучило. Они вместе переживали события, неведомые большинству: например, телепатическую передачу образов. Это значило, что они на одной волне (господи, какой ужас он говорил сейчас про проводки!), что их общий опыт – не бред. Теперь оказалось, что Лукас попросту сумасшедший, и Маркус снова остался один. Один на один с прежним своим ужасом: с лестницами, с водяной геометрией в сливе раковины, с рассеиванием, со световыми полями… Если же Лукас не вполне сумасшедший, значит они могли своими экспериментами вызвать гнев неведомых, но грозных внешних сил. Маркус всегда скептически относился к потребности Лукаса каждое видение и ощущение обряжать в красивые имена и снабжать историей. Впрочем, за скептицизмом скрывалось порой желание верить: ведь сам Маркус не знал ни красивых имен, ни славных историй. Конусы, порывы ветра, световые спирали, магнетизм и молот сердца, колотящий в грудь, никогда не казались ему работой ангелов или демонов. Но это не значило, что ангелов и демонов не было.

Теперь все изменилось. И если Лукас безумен, значит Маркус за него в ответе. В ответе, потому что принял его дружбу. И еще он, наверно, в ответе за события, что привели его друга к безумию, за все эти фотизмы и гипнагонию.

– Что вы думаете теперь делать, сэр? – спросил он ровным, почтительным голосом.

Лукас устало повалился в кресло у камина:

– Я вызвал тебя, чтобы передать тебе очень важное сообщение.

(Слово «вызвал», напомнив о духах, наполнило Маркуса тоскливым страхом.)

– Спасибо за доверие.

Лукас сидел в мрачном молчании, очевидно пытаясь вспомнить суть сообщения. Потом сердито хлопнул себя по бедрам и выкрикнул:

– Нам следовало пойти дальше! – И заговорил уже совсем другим голосом: – Известно ли тебе, что в тюрьмах его… теперь уже ее величества отбывает наказание великое множество мужчин, часть которых я не называл бы преступниками в настоящем смысле слова. Другим, впрочем, оправдания нет. Но я говорю о первой категории, о стариках, что выскакивают голые из кустов, обнажаются перед глупыми девочками… о тех, кто в публичных местах занимается тем, чем принято заниматься в уединении… Многие из них молят, криком кричат о гормональном или даже хирургическом вмешательстве. Но им отказано в облегчении. А ведь в другие времена, в других культурах все было иначе. Фрейзер пишет о жрецах древних богов: Адониса, Таммуза, Аттиса – все свидетельствует о том, что они оскопляли себя добровольно и радостно… Я думаю иногда: если пост, воздержание и аскеза открывают путь к новому, иному знанию – чем хуже нож? Впрочем, я не за этим тебя позвал.

Маркус чувствовал, как к запаху пота и какао в тесной комнате примешивается резкая вонь страха.

– Может, нам лучше оставить все это? – сказал он. – Может, это слишком огромная для нас задача?

– Не думаю. Все, к чему стоит стремиться, связано с опасностью. Нам явлены знаки и вехи, и мы последуем им – даже если нас ждет катастрофа.

Маркус вежливо молчал, ожидая, пока Лукас скажет, куда указывают вехи.

– Я тебе уже говорил, что на пустоши Флайингдейлс больше тысячи мелких каменных курганов. Больше тысячи. Я вычитал среди прочего, что первые боги и богини, Афродита например, являлись людям колоннами, курганами, заостренными камнями. Я думаю, это были средства призвания сил, создания силовых полей, выходов энергии, если хочешь. Краеугольные… да, краеугольные камни мира! – Лукас улыбнулся, радуясь промельку древнего знания, последнему своему каламбуру. – Мы с тобой поедем туда. Думаю, темные силы выставят против нас защитный круг. Может статься, что мы сгорим дотла. Но если нет, то сможем проникнуть внутрь.

– Как? – выдохнул Маркус.

– Поедем на машине. Через день-другой, а может, через неделю. Нам нужно очиститься: не есть мяса, не есть после заката – это защита от пожирателей, от нечистых. Думаю, нам будет наитие, что пора выезжать. Если не мне, то тебе уж точно. Правда ведь?

Маркус тоскливо кивнул. Он посмотрел в окно, но никаких лиц не увидел, только солнце. Посмотрел на Лукаса, нервно крутившего брючные складки в паху. Вспомнил свой сад чистых форм и пришел в ярость: как мог Лукас связать богов и электричество с курганами и каменными конусами? Связка, конечно, получилась интересная, но не настолько, чтобы он выдал сейчас то, что известно ему одному, – что их мысли снова наложились друг на друга, что, каждый своим способом и в своей знаковой системе, они увидели одно и то же. Лукас нелепый дилетант, в этом сомнений нет. Пачкает чистое знание Маркуса богами, демонами, гидрами и прочей мутью. К тому же Лукас опасен. Совершенно ясно, что, если они вдвоем снова сядут в Лукасову машину и что-то случится, они погибнут. Не важно даже, что это будет, из какой именно области: половой, религиозной или математической – конец один. Вмешаются ли демоны, полыхнет ли бензин, наведут ли на них свет небесный через небесное зажигательное стекло – все едино. При этом Маркус знал: он не скажет Лукасу, что сад вернулся, но – если Лукас прикажет или просто попросит – он сядет с ним в машину. Это вопрос долга и благодарности. Лукас один разглядел его мучения, и за это Лукас будет с ним – вопреки запаху страха, вопреки проводкам, наблюдателям, миноносцам… Но нужно было наконец поговорить с кем-то еще. Маркус принял решение.


В это время в другой башне Александр сидел за письменным столом. Перед ним лежало приложение «Таймс», посвященное образованию, и стопка полученных по почте анкет для соискателей работы. Анкета соискателя – не билет в другой мир или другую жизнь. Но и не экзаменационный лист. Она утешительно безлика, обыкновенна, словно опросники психологов или переписчиков населения. Александр мог перечислить свои заслуги и убеждения для лондонского и манчестерского представительства Би-би-си, а мог для допотопной школы или современного педучилища с упором на театральное искусство – воображать эти учреждения или мечтать о них от него вовсе не требовалось. Он сознавал, конечно, что глупо принимать решения касательно будущего, пока над пьесой, говоря словами Кроу, в последний раз не опустился занавес. От этого анкеты и вовсе казались безобидными бумажками. Тут по прихоти похмелья ему мучительно вспомнились события прошлой ночи и утра. Александр болезненно поморщился и придвинул к себе анкету Би-би-си. «Уэддерберн, – написал он, – Александр Майлз Майкл». Какая звучная и даже воинственная череда имен для такого нерешительного человека, – часто думал Александр. Вот и теперь он подивился этой несуразице, вписывая в крошечные рамочки дату рождения, названия школы и вуза, имена родителей, национальность и публикации. Он отступал сейчас перед лицом настоящего, защищаясь пером, своим единственным оружием. Он надеялся, что это лишь стратегический отход, а вовсе не бегство. Возможно, тут, как в фехтовании, хватило бы просто шага в сторону. Ему не нужно было отсылать анкеты, пока хватит лишь возможности в любую минуту их отослать.

Постепенно он задумался о собственных эротических странностях и конфузах. Александр полагал, что его пристрастия свойственны большему числу мужчин, чем готовы это признать. Он любил негу воображаемую. Любил вообразить связь с женщиной из плоти и крови и нешуточной страстью воспылать к женщине воображаемой. И конечно, любил он свое сладостное одиночество и никому не позволил бы вторгнуться в него. Но было и нечто более странное, если не сказать странное чрезмерно: Александр любил страх. Не темный, не жестокий: никогда не мечтались ему вспоротая плоть, каблуки, пронзающие кожу, или пляшущий кнут. Даже развивая привычные свои фантазии, не мог он вообразить, каково было бы желать подобного. Но предчувствие, пробежавшее по хребту, приподнявшиеся волоски на коже, видение панического бега по колючим кустам средь хлещущей листвы, обоняние и зрение, мгновенно обостренные промельком настоящего страха, – это он любил, этого он искал снова и снова. Унижение и стыд не доставляли ему удовольствия, и потому все его связи были мимолетны. Лишь почувствовав унижение или стыд (а это случалось всегда), Александр обрывал их. Сильней всего бередили его чувственность сердитые страстные женщины в минуту гнева. Никогда, даже маленьким мальчиком, не видел он ничего странного в китсовской фразе о госпоже, которая «поэта гневом пышно одарит». Это темное наслаждение казалось ему вполне естественным.

Так оно и шло, пока он не полюбил Дженни, которая набросилась на него с руганью и даже сбила с ног в трюме под сценой, где они ставили «Она не должна быть сожжена». Он обретал привычную негу, ублаготворяя ее гнев, претворяя его жар в жар любовный. Он и до сих пор боялся Дженни, но вчера, сплоховав и услышав от нее нежные слова утешения, понял вдруг, что боится теперь не гнева ее, а любви, не безудержности ее, а Томаса с его бутылочками, провинциального дома-тюрьмы. С Фредерикой же у него случилось нечто обратное. Поначалу ее влюбленность казалась ему стыдной и унизительной – детской глупостью, за которой, однако, маячили удушающие семейные радости и Биллов провинциальный кодекс поведения.