В дверь постучал последний за этот день гость. Когда Александр впустил его, приветственная реплика вошедшего оказалась не столь гладкой, как у предыдущих:
– Извините, мне нужно вас видеть. Я думал, к кому мне пойти, и понял, что могу пойти только к вам.
Александр крайне редко думал о Маркусе, за исключением случаев, когда видел его прямо перед собой. С тех пор как Маркус так удивительно сыграл Офелию, Александр утвердился в мысли, что с мальчиком «что-то не так». Впрочем, он, не особенно задумываясь, легко отнес это на счет трудностей жизни с Биллом Поттером и непростого положения учительского сына. Его отношение к Маркусу осложнялось тем, что до сих пор при мысли об Офелии он видел перед собой лицо мальчика и слышал его голос. Что еще хуже, встречая Маркуса, костлявого и хрупкого, с его пустым взглядом и бесцветными волосами, он неизменно вспоминал об Офелии. Когда же он все-таки думал о своих отношениях с Маркусом, как, например, мельком подумал сейчас, ему казалось, что их немногие встречи целиком сводились к неловким попыткам Маркуса что-то ему показать или рассказать. Александр решил в этот раз его не поощрять, во-первых, из-за чисто английского убеждения, что подростково-школьную истерию следует удерживать в рамках, а во-вторых, из беспокойного чувства, что сам он сейчас вмешивается в сферы, находящиеся во власти Билла Поттера. Материализация Биллова отпрыска, отчаянно вежливого и излучающего мучительный страх, и так явно была наказанием за действия, которые Билл расценил бы не иначе как непростительные вольности в отношении его дочери.
– Присядь, – нервно сказал Александр.
Маркус неудобно пристроился на краю жесткого стула и огляделся по сторонам. Увидел стены, бледных и чистых арлекиновых цветов, арлекинов на афише «Бродячих актеров», акробатов Пикассо в их розовато-серой пустыне, Мальчика в его розовом венке, блестящую Данаиду и чуть ниже горку камешков. Ему понравилась взаимная сцепка алебастровых яиц, угластых и округлых кусков известняка и кремня, где блестящих, а где тусклых. Понравилось, как их линии перекликаются с округлостями и углами там, где белые бедра Данаиды очерчены темнотой. В этой комнате был достигнут верный баланс между пространством и человеческим телом в пространстве. От этого Маркус на время ощутил себя в относительной безопасности.
Он тоже вспомнил Офелию и отвел глаза от опасного Мальчика с его тяжелым венком. То, что Маркус играл в Гамлете, а Александр был режиссером, делало последнего идеальным исповедником и советчиком в глазах мальчика. Он уже привык к тому, что Александр направляет его действия. Может, он и в Лукасовых затеях участвовал потому, что видел в нем некоего режиссера. Ведь никто, кроме отца, не удосужился хоть пару раз объяснить ему, как следует поступать.
Маркус довольно долго в молчании осматривал комнату. Неприятное волнение Александра росло.
– Маркус, зачем ты, собственно говоря, пришел?
Маркус подскочил:
– Я не знаю, с чего начать. Это прозвучит странно, а вернее сказать, безумно. Я думаю, это и есть безумие. Наверное… Скорей всего.
– Что за безумие? Кто безумен?
– Сэр, дело в том… Я боюсь, что с мистером Симмонсом что-то случится. Боюсь, что он что-то сделает.
О Лукасе Симмонсе Александр не задумывался вовсе, считая его человеком, нормальным до идиотизма, битком набитым безобидными банальностями и мелкими школьным новостями. Александр вызвал в памяти его улыбчатое лицо славного малого и спортсмена-любителя. Этакий второстепенный персонаж из дамского детектива, воплощенное благоразумие в одежде и в мыслях. Слишком пресный для комических романов Вудхауса и сплетен в учительской.
– Сэр, он говорит, что у него наблюдатели в окнах, что его прослушивают проводками, и комнату, и его самого. Я боюсь, что он погонит машину слишком быстро.
Маркус заранее решил привести только несколько самых достоверных случаев – только чтобы привлечь внимание к беде своего друга. Теперь он с надеждой смотрел на Александра. У Александра красивый лоб прорезали морщины недоумения. Маркус рассказал еще:
– Он говорит, что его разум уничтожили какие-то уничтожители на миноносце. И может быть, не только разум, но и некоторые… биологические функции. Он видел молочную бутылку с кровью. Он вырезал куски из анатомических плакатов в лаборатории, тех, где мужчина и женщина. И мне кажется, он режет лягушек.
– Ну это, положим, его работа.
– Дело в том, как он их режет.
Александр пытался все это осмыслить. Только что он думал о женщинах, о сокровенных складках, о пении крови и разума. Бутылки с кровью и странные вивисекции выходили за рамки его познаний.
– И какой же ты из этого делаешь вывод?
– Я не знаю, сэр. Он думает, что я знаю разное, а я ничего не знаю. Он думает, я все понимаю, а это не так.
– С чего он вообще взял, что ты должен что-то понимать?
– Он мой друг, сэр.
Ответ был правдивый, отчаянный и благородный. Но он был обтекаем: Маркус надеялся умолчать о том, о чем невозможно было говорить, о странных способностях своих: из-за них он нуждался в дружбе, и дружба была ему предложена. Но Александр эту обтекаемость понял в другом смысле. В стенах школы слово «друг» считалось не вполне невинным. Настолько, что в случаях настоящей дружбы его старались не произносить. Александр никогда не слышал, чтобы Маркуса и Лукаса называли «друзьями». Впрочем, он много чего не слышал из школьных сплетен. Александр смотрел на мальчика в очках, чье лицо меловой белизной напоминало лицо сестры, но чьи глаза, и волосы, и выражение казались бесцветными до небытия. Он невольно глянул на Мальчика на стене, надменно-нахального, совершенно иного, и слегка содрогнулся. Если Фредерика и не была хрупким девственным созданием, то брат ее, безусловно, был, и злосчастный Симмонс играл с огнем, с чем-то крайне неустойчивым и взрывоопасным. На Александра накатила нелепая волна сочувствия полувоображаемому Симмонсу. Мальчишки ужасны. Он посмотрел на Маркуса и сказал суровее, чем хотел:
– Зачем ты пришел и все это мне рассказываешь?
– Я, сэр, я же говорю: может случиться нехорошее. В последний раз мы чуть оба не разбились.
– Что значит «в последний раз»?
– В последний раз, что мы с ним выезжали. Мы выезжали… Он это называет «вылазки»: каждый раз у нас была задача. Я не хочу об этом говорить. В последний раз он так гнал, что мы чуть не разбились на обратном пути. Он говорит, что скорость освобождает нас от тела.
Маркус плохо управлялся со словами. Его глухой, скучный голос не мог вполне передать ужас головокружительного полета по холмам и пустошам. Вместо ужаса Александру, на беду, слышалось в нем какое-то недовольство.
– И тебе кажется, что ваши отношения стали слишком опасны?
– Нет, то есть да, но я не из-за этого пришел. Я боюсь, что он что-то сделает.
– Я, признаться, до сих пор не понимаю, что он, собственно, сделал. – В деликатном голосе Александра просвечивала враждебность. – Расскажи толком.
Маркус попытался рассказать, но это было непросто. Оказалось, что он не может произносить слова «Бог», «религия», «свет», и хотя он сумел иносказательно описать «эксперимент» и менее важные части его, такие как гипнагогия, его попытка умолчать о невыразимом придала всей истории личный оттенок, о котором он и не думал. Александр, слушая его, вылавливал в первую очередь ключевые слова. Навыки хорошего исповедника часто требуют тонкой и даже опасной игры. Нужно уметь слышать не только сказанное, но и утаенное, делать вид, что улавливаешь непонятное в надежде, что собеседник в конце концов все прояснит. Александр был обычно хорошим исповедником. Отчасти потому, что был ленив и неохоч до чужих секретов и потому не подвергался искушению использовать их в своих целях. По логике должен был идти ему на пользу и абстрактный интерес драматурга к сюжетным поворотам, но Александр предпочитал истории старинные, запутанные и давно завершившиеся. Но в этот раз он слушал плохо. Он ночь не спал и был еще во власти любовных перипетий с Дженни и Фредерикой. Маркусовы путаные речи он раскладывал по готовым полочкам. Маркус говорил «это», чтобы не раскрывать суть эксперимента, а Александр слышал совсем другое. Маркус говорил, что его «исследовали», имея в виду телепатию и гипнагогию, а Александр из его бормотания делал вывод, что Лукас покусился на невинность мальчика. Александр перешел к более прямым вопросам о том, что Лукас «делал с мальчиком». По целому ряду причин Александр предпочел бы этого не знать, но считал своим неприятным долгом дать Маркусу высказаться, что тот и делал, но настолько обтекаемо, что разговор превращался в сущую муку. Маркус тем временем принялся бормотать что-то об Адской пасти. Александр окончательно убедился, что Маркус и Лукас оба одержимы кальвинистским чувством вины. Он решил говорить прямо:
– Но в телесном плане между вами было что-то? Что именно?
Маркус начал говорить, что нет, что отчасти было правдой, но потом вспомнил Уитби, запутался и понес невнятное.
– Тебе сейчас стыдно, да? – спросил Александр.
– Ему было стыдно, но это не важно.
– Важное часто представляется не важным, – ласково сказал Александр.
Он чувствовал непонятное раздражение против этого бледного мальчика. Он почему-то был уверен, что мальчишка сам заигрывал со злосчастным Симмонсом, который теперь терзается бесплодными угрызениями совести. Маркус, в свою очередь, почувствовал, что разговор приобретает подозрительное сходство с допросами Лукаса, когда тот с немецким акцентом допытывался, не экспериментирует ли Маркус со своим телом. Он сказал с необычной для него злостью:
– Это не про секс. Это не… Это другое. – Бледные глаза его наполнились слезами. Под тонкой кожей лица и шеи выступили алые пятна.
– Маркус, я знаю, что ты хочешь сказать. Тебя обманули, испачкали. Я вижу, ты что-то недоговариваешь, не можешь себя заставить…
– Но я не об этом.
– Конечно нет. Я тебе верю и насильно ничего вытягивать не хочу.