Коля Савин задумался, вспоминая тогдашнее свое состояние, и сказал с некоторым даже вызовом:
– Обиделся!
– Ну и правильно! – одобрил Семен Григорьевич. – Нечего на старых хрычей богу молиться. Ведь вы, молодняк, как думаете? Раз, мол, дядя волосы седые вырастил на своей голове – так, значит, ото всех ошибок в жизни предохранен. Черта лысого! Вот доживешь до моих лет – увидишь… А насчет того, как Кирюшке укорот дать, мы еще потолкуем. Поторопился он маленько списывать меня в утильсырье! Эх, ребятки, ребятки… Может, доживем и до такого денька, когда Кирюшка и в ножки поклонится.
– И вы ему все простите тогда? – поинтересовался Коля Савин.
– Там видно будет, – уклончиво ответил Семен Григорьевич. – Двуличных людей я всю жизнь недолюбливал…
Екатерина Захаровна принесла чайник, чашки-ложки и прочий свой гремучий инвентарь. Сели пить чай с конфетами. Опасаясь изжоги, Семен Григорьевич выбрал какую-то махонькую шоколадную рыбку, вроде кильки, экономно сосал ее и расспрашивал Колю о заводских делах. Екатерина Захаровна изжоги ничуть не боялась и с молодым азартом грызла конфеты своими капитально отремонтированными зубами. Коля Савин обстоятельно отвечал на вопросы мастера и сначала придерживал руку, а потом, в пылу разговора, стал все чаще и чаще нырять в коробку с конфетами.
Выяснилось, что, за исключением Кирюшкиных громких рекордов, никаких особых событий за время болезни Семена Григорьевича в цехе не произошло. Литейщики и инструментальщики не вставляли палки в колеса, и участок Семена Григорьевича, как и при нем, все эти дни перевыполнял план.
«Понаторели ребятки!» – одобрительно подумал Семен Григорьевич, но радости не почувствовал.
Умом Семен Григорьевич понимал: не останавливать же из-за его болезни завод. Но все-таки ему стало как-то не по себе, когда он убедился, что так незамеченно прошла его болезнь, что такое малое место в жизни завода занимает он. Подумалось: «Вот так помрешь ненароком – никто и не почешется…» И завод будет все так же стоять вверх трубами, будто и не было на свете никакого Семена Григорьевича со всеми его невеликими достижениями и позорными, непростительными на старости лет ошибками вроде истории с Кирюшкой.
Слушая уверенную речь Коли Савина, Семен Григорьевич припомнил вдруг, каким робким желторотым птенцом пришел Коля в цех четыре года назад из ремесленного училища: в теории – чуть ли не профессор, а с живым шпинделем отношения натянутые… И тут сам собой возник вопрос: кто научил ребят ремеслу, благодаря какому дяде они работают теперь самостоятельно? Семен Григорьевич строго, без всякой поблажки, допросил свою совесть и, из скромности думая о себе в третьем лице, ответил: «Мастер Федунов их научил! Мастер Федунов тот дядя и есть!..»
За разговором Коля Савин и не заметил, как вместе со сладкоежкой Екатериной Захаровной уничтожил все конфеты, пока Семен Григорьевич сосал свою шоколадную кильку. Увидев чистое дно коробки, Коля крякнул со стыда, но было уже поздно.
– Поправляйтесь поскорее! – пожелал Коля на прощанье и тихо добавил: – Вы хоть ребятам не рассказывайте, что я весь шоколад съел. Засмеют: пришел, скажут, проведать больного да сам гостинец и слопал!
– Ладно уж, не выдам! – пообещал Семен Григорьевич.
Коля Савин ушел, ругая себя за легкомыслие и удивляясь, как ловко мастер скормил ему его же подарок.
Ночью Семену Григорьевичу приснился сон. Вместе с Екатериной Захаровной, Колей Савиным и Витюком, который был уже не его внуком, а сыном капитана Гранта, он удирал на неуклюжем плоту от людоедов. Худые людоеды, отощавшие от долгой бескормицы, преследовали их на узкой стремительной пироге. На носу пироги стоял вождь людоедов Кирюшка – с копьем в руке, голый, размалеванный по всей людоедской форме. Кирюшка-перевертень потрясал копьем, собираясь метнуть его в Семена Григорьевича, хищно клацал зубами и кричал диким голосом:
– Оказывал помощь! Оказывал!..
На другой день, в пятнадцать часов сорок минут по местному времени, Семен Григорьевич благополучно завершил свое кругосветное путешествие. Екатерины Захаровны дома не было: на ночь глядя она ушла в продовольственный магазин раздобыть что-нибудь вкусное для своего выздоравливающего мужа.
Семену Григорьевичу надоело валяться в постели, и, пользуясь отсутствием супруги, он разгуливал по комнате, с интересом, как чужие, рассматривал свои побелевшие от безделья руки и размышлял о только что прочитанной книге, о Коле Савине, о том, что, выйдя на работу, мстить Кирюшке не будет, а предоставит его собственной совести – если она еще у него есть… И потому ли, что мужественный капитан Грант был в конце концов спасен, а дружба с Колей Савиным обещала впереди много радостных минут и, по всем признакам, должна была с лихвой перекрыть все обиды, нанесенные Кирюшкой, или оттого, что хворь покидала Семена Григорьевича, – но мысли у него были какие-то широкие, весенние, несмотря на трескучий мороз за окном.
Пришел за книгой Витюк – свежий, румяный, очень похожий сейчас на молодую Екатерину Захаровну.
– А я вас выдал, дедушка! – объявил он, снимая шапку-ушанку.
– Как это «выдал»? – не понял Семен Григорьевич.
– Вчера наша пионервожатая сказала, что мы уже не маленькие, чтобы читать Жюль Верна, и посоветовала нам браться за серьезные книги. А я встал и говорю: «Моему дедушке скоро шестьдесят, а он „Капитана Гранта“ читает!»
Семен Григорьевич засомневался, хорошо это или плохо, что теперь всей пионерии известно, какие книги читает он во время болезни. На всякий случай он нахмурился и строго спросил:
– Ну а вожатая твоя что?
– Сначала она запнулась, а потом все нам до тонкости разъяснила, – гордясь своей вожатой, сказал Витюк. – У нас сейчас для детей и санатории, и дворцы пионеров, а у дедов ничего этого не было, потому – при капитализме жили. Они даже детских книг не успели прочесть, когда были маленькими. И еще она сказала: случай с вами – это… иллюстрация того, что предки наши не имели детства! Ведь правда, дедушка?
– Это я-то иллюстрация? – возмутился Семен Григорьевич. – Эк хватила! Мало она еще каши ела, твоя вожатая-провожатая!
– Круглая отличница, – почтительно сказал Витюк, – в десятом классе учится…
– Плохо учится! – отрезал Семен Григорьевич. – Нахваталась разных слов, а сути не понимает. У нее выходит: раз до революции родился – так уж вроде и не человек!.. Ты тоже хорош: родного деда в обезьяны зачисляют, а ты поддакиваешь!
– Да вы не так поняли, дедушка! Она в том смысле…
– Нету у нее никакого смысла, по верхам стреляет. Дворцов и санаториев мы, конечное дело, не видывали, а детство все-таки у нас было. Было!.. Как же так, без детства? Ведь не на ветке же выросли?..
Семену Григорьевичу вдруг живо припомнилось одно давнее весеннее утро. Ему было тогда лет шесть-семь. Проводив отца на завод, мать дошивала ему в то утро новую кумачовую рубашку, а он торопил ее, нетерпеливо выглядывая из окна на лужайку перед бараком, где играли его сверстники. Еще вчера лужайка лежала бурая и скучная, а ночью выпал первый в том году теплый дождь, и сейчас вся лужайка заманчиво зазеленела, залитая молодым низким солнцем. В то пригожее утро небо над лужайкой было синее-пресинее, каким оно бывает лишь в самом раннем детстве, когда хочется дойти до того места, где небо смыкается с землей, и потрогать его руками.
Наконец мать обметала последнюю петельку на вороте, и он мигом облачился в холодящую тело, ни разу не стиранную рубаху, остро и пряно пахнущую фабричной краской. Мать строго-настрого наказала ему не дразнить деревенского быка кумачовой обновкой. Язык его обещал и на сто шагов не подходить к быку, а сам он в это время думал: «Там видно будет!» Выбежав из барака, он скинул в укромном месте тяжелые от многих заплат опорки, чтобы они захудалым видом не портили его праздничного наряда.
Ему не хотелось стеснять свою радость никакими правилами, он не стал играть с ребятами в чижика, а свободно и вольно носился по лужайке. Теплый ветер свистел в ушах, упругим парусом надувалась за спиной новая рубаха. Не смотря на свое окошко, он знал, что мать следит за ним и любуется его ловкостью. Еще приятней было чувствовать на себе завистливые взгляды ребятишек: ведь ни у кого тогда в целом мире не было такой яркой – глаз не оторвать! – рубашки, как у него. А как нежно и щекотно в то далекое утро ласкала его босые подошвы молоденькая, бледно-зеленая, колючая, как ежик, травка! Даже сейчас, полвека спустя, старые ноги Семена Григорьевича припомнили то щекотное прикосновение и сами собой заныли, просясь на свободу из шерстяных носков и теплых войлочных туфель, сшитых заботливой Екатериной Захаровной…
– Было детство! – упрямо повторил Семен Григорьевич, все еще споря с пионерским начальством внука. – И свои радости были: сперва обыкновенные, ребячьи, а затем и посерьезней… Мальцами изобрели мы себе забаву в сад к управляющему-бельгийцу лазить. Не так груши-яблоки добывали, как друг перед дружкой выхвалялись своей храбростью. Сад был большущий, десятины на три, и примыкал к заводскому двору. Бердан свой сторож заряжал крупной солью, но это было еще не самое страшное. Бегали по саду два барбоса ненашенской породы, ростом с доброго теленка. И прозвища у них были чужеземные: одного Маас кликали, а другого – Шельда; управляющий не любил ничего русского… Маас – тот подобрее был: штанишки обдерет и отпустит с миром. А Шельда все норовила кусок мяса послаще вырвать и подкрадывалась без лая, мы ее за это в Шельму перекрестили. Одному нашему пареньку она жилы нужные перегрызла, на всю жизнь охромел… Робкие в тот сад стеснялись лазить: через забор собак подразнят – тем и утешатся!
– А вы, дедушка… не стеснялись? – с загоревшимися глазами спросил Витюк.
– Три раза слазил, а больше не был, врать не стану. Дважды, как и все, по яблоки ходил, а в остатний разок пришлось зимой лезть, тут уж совсем другие фрукты понадобились…
– Как это вы до сих пор ничего не забыли? – удивился Витюк. – Ведь столько лет прошло!