– Есть что помнить – потому и не забыл… Ученье мое посреди второго класса закончилось: таблицу умноженья на шестерку вызубрил, а отвечать не довелось – отец помер. Отвела меня мать на завод, годков набавила, да и определила в ученики…
– Тяжело вам было? Били? – жалеючи деда, спросил Витюк.
Ему казалось, что, несмотря на родственное чувство, дед в глубине души все же несколько презирает его за то, что вырос он дылда дылдой, а до сих пор и рубля не заработал собственным трудом и на заводе побывал лишь с экскурсией, как какой-нибудь интурист.
Семен Григорьевич насупился, но совсем не от горечи воспоминаний, как думалось внуку. Слишком уж однобоко понимал Витюк его детство-отрочество! Похоже было на то, что внук прочитал на днях какую-то книжку о горемычном житье-бытье стародавних учеников и подмастерьев и видит теперь в деде ожившую картинку – опять иллюстрация! – из этой печальной и, по всей вероятности, очень уж тонкой книжки. Семен Григорьевич был убежден, что книжка внуку попалась самая тонкая: ведь если б она была хоть немного потолще, в ней наверняка нашлось бы место не только для описания побоев и унижений, но также для повествования и кое о чем посущественней, чем были заполнены годы ученичества его самого и сверстников.
И еще: зеленый Витюк, кажется, опять, как и вчера, произвел его в некие представители. Семен Григорьевич терпеть не мог, когда с ним обходились как с каким-то пыльным экспонатом, место которому в краеведческом музее – где-то посредине между костями мамонта и моделью космической ракеты. И как это люди не возьмут в толк: у музейных экспонатов все позади, а его жизнь еще далеко не кончена. Недаром он до сих пор и промахи делает, как всякий живущий, – вот опростоволосился же с Кирюшкой, а всамделишные экспонаты небось не ошибаются!..
Витюк смотрел на него, ожидая утвердительного ответа на свой вопрос. Семен Григорьевич хорошо понимал сейчас внука. Идя проторенной дорожкой, Витюк втиснул все долгие годы его ученичества в нехитрую хрестоматийную форму, второпях сколоченную из худосочных знаний своих о старине. «Уложил деда в опоку и любуется!» – неодобрительно подумал Семен Григорьевич и даже плечи расправил, словно и в самом деле хотел вырваться из тесной Витюковой «опоки».
Да что Витюк! Он лишь бессознательно повторил ошибку многих знакомцев Семена Григорьевича, давно уже и вполне благополучно достигших совершеннолетия и даже снабженных солидными дипломами. Мерить привычными мерками всегда легче. Всевозможные любители упрощенного подхода к жизни уже не единожды и по самым различным поводам укладывали Семена Григорьевича в готовые формы-опоки, удобные карманные размеры которых и повсеместная распространенность казались им наилучшей гарантией от просчета.
Семен Григорьевич, со своей стороны, несмотря на всю его покладистость, был убежден, что он – такой, как есть, – не вместится без остатка и в самую хитроумную опоку. И совсем не потому, что он такой громоздкий и сложный. Просто он не экспонат и никакой тебе не представитель, а обыкновенный живой человек. И как ни укладывай его в опоку, а наружу сам собой высунется хоть махонький кончик уха, а то – как сегодня в Витюковой неумелой опоке – за бортом останется главная суть всего ученичества Семена Григорьевича. Или никак не найдет себе места какая-нибудь самодельная мысль мастера о коловращении людей, не претендующая на ученость, но, как всякая самодеятельность в преклонном возрасте, вполне устраивающая своего хозяина, – мысль, очень уж забирающая в сторону, сучковатая, требующая для своей невредимой укладки такого расхода материала на опоку, какого, как полагали резвые укладыватели, не стоил и весь Семен Григорьевич со всеми своими потрохами.
Всю жизнь Семен Григорьевич, где только мог, противился тому, чтобы его втискивали в опоку – какой бы почетной она ни считалась и как бы мягко ни было в ней лежать. Недели две назад он даже целый бой выдержал по этому поводу с одним газетным корреспондентом.
Корреспондент был не так уж молод, но все еще не избавился от той довольно распространенной среди газетчиков наивной уверенности, что все люди вокруг живут и трудятся для того лишь, чтобы газета могла печатать о них свои заметки, статьи и очерки. Ему уже приходилось организовывать материал о старых производственниках, и он считал, что набил руку на стариках. Еще до встречи с Семеном Григорьевичем, взяв у начальства его показатели, корреспондент уже составил о мастере самое полное и исчерпывающее представление. Собственно говоря, для написания очерка ему даже и не нужно было встречаться с мастером – так ясно он заранее предвидел все, что будет о нем писать. Но для «оживления образа» корреспонденту потребовался «местный колорит» – внешность, любимые словечки, – и он отыскал Семена Григорьевича в цехе.
Поначалу Семен Григорьевич даже понравился корреспонденту. «Симпатичный старикан, – решил он. – Звезд, конечно, с неба не хватает, но для очерка о смычке поколений – фигура самая подходящая». Он отметил в памяти сивые усы мастера, которые, чего уж никак не подозревал Семен Григорьевич, очень хорошо ложились в очерк: мастер мог задумчиво «теребить» их, а то и «улыбку в них прятать», смотря по обстоятельствам очерка.
Но в беседе с Семеном Григорьевичем корреспондент семь потов пролил, а нужного ему толка так и не добился. Он никак не мог понять, почему зловредный старик вдруг заупрямился и не хочет лезть в уготованную ему уютную газетную опоку.
Корреспондент любил, как он сам говаривал, «держать объект в узде». Он привык спрашивать утвердительным тоном, вкладывая в каждый свой вопрос – для собственного удобства и экономии времени – тот ответ, которого требовала заранее сложившаяся в его голове схема очерка. Такая манера всегда безотказно действовала на людей скромных и застенчивых. Сами хорошо зная свое дело, они полагали, что сведущему корреспонденту видней, как именно должны они думать в том или ином случае, и не спорили с ним, когда он приписывал им свои мысли.
Это сильнодействующее средство корреспондент решил испробовать и на нынешнем «объекте». Он спросил Семена Григорьевича:
– Не уходите на пенсию потому, что не можете представить себя вне завода, цех для вас – родной дом, а шум машин – лучше всякой симфонии?
И хотя Семен Григорьевич, проработав на заводе без малого полсотни лет, на самом деле не мог представить своей жизни без завода, ему вдруг очень не понравилось, что какой-то пижонистый корреспондент с щегольским блокнотом так легко и просто катит холодные слова-кругляши, не выстрадав их, не понимая по-настоящему, что значит для рабочего человека этот самый завод. Его возмутила и покровительственная манера заранее подсказывать ему ответ, как малому ребенку-несмышленышу. В этом Семен Григорьевич увидел недоверие к себе, к своим умственным способностям. Он не нуждался в подсказках и хотел сам отвечать на любые вопросы, по своему разумению. Пусть он скажет не так красиво, без всяких «симфоний», но если он и такой несладкозвучный интересен газете, так надо бы его все-таки выслушать.
И Семен Григорьевич решил проучить газетчика. Он сказал, что на пенсию ему никак нельзя податься: эта стариковская музыка не для него. (Корреспондент согласно закивал головой, радуясь, что упрямый «объект» наконец-то взялся за ум и отвечает как надо.) И дело тут совсем не в шуме машин, который, откровенно говоря, порядком уже осточертел ему, днем и ночью в ушах откликается. Если б была хоть какая-нибудь возможность, он давно бы ушел на пенсию, надоело с молокососами возиться: хлопот с ними много, а благодарности не дождешься. Держит его на заводе рубль-копейка. Привык со своей женой широко жить, никакой пенсии на такую жизнь не хватит! Супруга, дорогая Екатерина Захаровна, на старости лет совсем аристократкой заделалась: без шампанского не сядет за стол и, потеряв всякую совесть, хлещет дорогую шипучку как воду. А он сам больше налегает на коньяки, потому что от грубой водки у него в животе происходит жалобное урчанье…
Корреспондент слушал и не верил своим ушам. Ни очерка, ни статьи, ни самой короткой заметки Семен Григорьевич в газете так и не увидел…
– Сильно вас били? – переспросил Витюк, не дождавшись ответа.
Семен Григорьевич задумчиво посмотрел на внука. Ему хотелось предостеречь Витюка, как опасно втискивать людей в опоки, но он побоялся, что внук по молодости лет его не поймет.
– Тумака, бывало, отхватывали, а еще больше страдали мы, малолетки, от недосыпанья. К концу смены у всех у нас глаза слипались, будто медом смазанные. Горький был тот мед, и многие ребятишки из-за него у станков покалечились. Уже со вторника начинали мы ждать воскресенья, чтобы выспаться досыта… Да не в этом суть! Хоть и работали мы на хозяина-толстосума, а были и у нас свои светлые деньки. Помню, как я впервой сам, своими руками, зубья на шестеренке нарезал. И немудрящая, кажись, была шестереночка, а по сей день перед глазами стоит!
Ученая вожатая твоя небось скажет: никакой настоящей радости тут нету, еще один подневольный рабочий прибавился, чтобы хозяйский барыш умножать… Так все это, да и не так! И не потому даже, что тогда уже оставались считаные годки на хозяина работать и вскорости мастерство наше всему народу пригодилось. Это сейчас, с нынешней горки, все прошлые годы насквозь просматриваются, а в ту пору у первой неказистой шестереночки, мы просто делу рук своих радовались, народившимся уменьем своим гордились. И заметь себе, никакого самообману тут не было! Никудышный тот человек, который сам ничего сработать на совесть не умеет. Чем сильнее руки свои умелые уважать начнешь – тем быстрее и расковать их захочется. И никаким бойцом со старыми хозяевами мира нельзя стать, пока мастера в себе не почувствуешь. Задаваться мастерством никогда не надо, а уважать свои руки каждый рабочий человек обязан всегда и везде, ибо все в конце концов от этих рук пошло и ими держится… Не темно я говорю?
Витюк закивал головой, показывая, что вполне понимает деда.