– Да и дружба меж учениками у нас на заводе завязалась уже не ребячья. Раньше, когда мы по домам сидели, у нас редкий день без драки обходился. Один конец слободки с другим воевал. Увидишь где-нибудь чужого парнишку и лупишь его за то лишь, что он рыжий! А теперь и рука как-то не поднималась на такого же, как и ты, бедолагу, а если, случалось, кого и колотили, так уж за дело: не выслуживайся перед мастером, на товарищей не ябедничай. Завод сплотил нас всех, нацелил, и хоть слова «коллектив» мы тогда еще, по своей малограмотности, и не знали, а выковался он у нас самый настоящий. После первой же получки мы сразу и повзрослели, полноправными рабочими себя почувствовали…
Первый заработок!.. Всю дорогу с завода домой он не вынимал руку из кармана, чтобы как-нибудь ненароком не обронить денежек. На пути его подстерегала рыночная площадь со своими ирисами-тянучками и сладкими тыквенными семечками. Он пересек площадь, глядя себе под ноги, чтобы не поддаться соблазну, и всю получку, до последнего грошика, принес домой. Мать стирала чужое кружевное белье. Он молча подошел к ней, вытащил ее руку из корыта, высыпал в мокрую, обезображенную стиркой ладонь все свое медь-серебро и сказал, подражая отцу:
– На` вот…
Младшие братишка с сестренкой смотрели на него затаив дыхание, а мать долго держала на весу полусогнутую руку с деньгами, и в глазах ее стояли, не проливаясь, слезы. Она хотела обнять его, но вдруг застеснялась чего-то и лишь прошептала:
– Добытчик ты наш…
Потом мать засуетилась, собирая ему обед. Но деньги она не прятала, а так и держала в руке: видно, не слишком много принес он их тогда, если все они, даже в мелкой разменной монете, вместились в зажатый материн кулак…
– Да, великая это вещь – первый заработок… – тихо сказал Семен Григорьевич. – А кое-кому преждевременная взрослость боком вышла. Чтобы уж во всем со взрослыми сравняться, стали ребятки курить, ругаться позаковыристей, а самые забубенные и в кабак тропку топтать. Ему, пичуге, леденца пососать охота, а он тянет пиво, а то и ерша-горлодера смастерит, чтобы все видели: парень солидный! Ну, да такие меж нами наперечет были. Большинство заработок домой несли, посильно семье помогали.
А тут и жизнь другим боком стала к нам поворачиваться, помаленьку-полегоньку толкать нас от ребячьих забав на крутую дорожку. На сходках и маевках без нас никак не обходилось. Соберутся взрослые рабочие на поляне в лесу, а мы на всех подходах дозоры несем. Нам такое доверие и лестно – вовсю стараемся! Сами вроде цветы-ягоды собираем или играем в прятки, а как завидим кого подозрительного – сразу начинаем аукать, будто потеряли меньшого братика. Бывало, такой гвалт подымем – не только на поляне, а и в самой слободке слышно! Чаще всего кликали мы Мишутку Борщева: был такой бестолковый парнишка в нашем бараке, пойдет нужду справить – и то заблудится. Как наша дозорная служба потребуется, взрослые рабочие – к нам: «Приходите завтра к поляне Мишутку Борщева кликать!» Через нас малец этот непутевый на весь завод прославился!..
Дальше – больше. Перед забастовкой нам уже доверили пронести на завод листовки и разбросать их по цехам. На заводе было неспокойно: каждого рабочего в проходной обыскивали и вдоль забора стражу выставили, чтобы никто не проник на завод незаконным путем. Лишь ту сторону, что к саду управляющего примыкала, оставили открытой, на Мааса с Шельмой понадеялись. Тут-то и пригодилась нам прежняя сноровка! Кто-нибудь залезал на забор и шумел погромче. Собаки кидались к нему, а тем временем парень с листовками в другом месте тихонько пробирался в сад – и шасть к заводскому двору. Полиция и хозяйские прихвостни с ног сбились, а так и не могли понять, как листовки на завод попадают!
Семен Григорьевич усмехнулся, вспомнив былое свое молодечество.
– Вот так и росли. Ремеслом овладевали, людьми-человеками становились и незаметно в самую гущу борьбы втягивались. По нашему возрасту и разумению было это для нас как игра: чем опаснее – тем заманчивей. Не скажу, чтоб мы всё тогда до тонкости понимали, но место свое знали твердо и под ногами у взрослых не путались… Так что мы не только страдали под тяжким ярмом самодержавия, как твоя вожатая думает, но, как умели, помогали свалить его с копыт, готовили себя к семнадцатому годку. Ведь если б мы только скулили от побоев да свою разнесчастную жизнь оплакивали, так некому было бы и советскую власть ставить, санатории и дворцы для вас сооружать… Так-то вот, а ты – «иллюстрация»!..
Витюк давно уже ушел с книгой, а Семен Григорьевич все еще сидел на кровати и остановившимися, невидящими глазами смотрел на носик никелированного чайника, забытого Екатериной Захаровной на столе. На самом кончике носика примостился зеркальный блик, и Семену Григорьевичу почему-то сподручней было вспоминать давние годы, глядя на это блескучее пятнышко.
Потревоженная память подсовывала все новые и новые воспоминания – станции и верстовые столбы на пройденном житейском пути. Путь этот ничем особым не выделялся среди других путей, и не так уж высоко вознес он Семена Григорьевича, но пройден был честно, без единой попытки проехать в обозе – шаг за шагом, от самого начала до нынешней вынужденной остановки где-то не так уж далеко от неминучего шлагбаума, которым кончаются все наши житейские пути-дороги.
Сумерки наползали на Семена Григорьевича от углов и простенков и скоро заволокли всю комнату. Только окна смутно белели отраженным снеговым отсветом.
Вспоминались почему-то все больше молодые годы. Начальные события его жизни, проступая сквозь наслоения последующих лет, казались сейчас Семену Григорьевичу не совсем правдоподобными. Было такое чувство, будто все это происходило не с ним, а с кем-то другим, хорошо ему знакомым и он лишь вычитал об этом в первых главах какой-то очень толстой и неоконченной книги.
В книге этой страницы веселые перемежались мрачными, и сразу трудно даже было сказать, каких страниц перепадало больше. Но таково уж свойство человеческой памяти: минувшие годы просеяли воспоминания, и все мрачное и тяжелое расплылось, потеряло четкие очертания и как бы даже пригнулось, чтобы не мешать выступившему наперед светлому и хорошему…
В передней вкрадчиво щелкнул замок входной двери – будто негромко чихнули в кулак. Закутанная шалью, в комнату вошла Екатерина Захаровна с покупками, и от нее повеяло холодом, как от Деда Мороза. Она подивилась темноте и решила, что муженек заснул, ее поджидаючи. Но тут Семен Григорьевич пошевелился на кровати, и Екатерина Захаровна спросила неодобрительно:
– Что это ты, как сыч, во тьме сидишь?
– Да так, задумался что-то… – виновато ответил Семен Григорьевич, будто жена захватила его на месте преступления.
Как все старые и верные жены, Екатерина Захаровна очень не любила, когда супруг ее ни с того ни с сего вдруг задумывался. Сама она никогда не грешила этим и считала, что Семен Григорьевич, беспричинно задумываясь, пытается улизнуть из-под ее контроля, чего Екатерина Захаровна, уважая свои права, допустить никак не могла.
– Не зажигай света, – попросил Семен Григорьевич. – Давай посумерничаем.
«Час от часу не легче! И что это с ним?» Встревоженная Екатерина Захаровна повесила сетку с покупками на спинку стула и сняла с себя тяжелое пальто с воротником из непонятного меха – подарок дочери-директорши.
От продуктовой сетки шел тонкий и сильный запах прихваченных морозом яблок. Семен Григорьевич полной грудью вдохнул этот вкусный запах и спросил тихим голосом:
– Помнишь, Катя, как мы с тобой познакомились?
Екатерина Захаровна даже охнула от неожиданности и решила, что добром все это не кончится: уже лет двадцать муж не называл ее по имени, а все «Захаровна» да «Захаровна»…
– Чего это ты надумал? – забеспокоилась она. – Уж не заболел ли снова? Говорила тебе: пей бальзам!
Она подошла к мужу и дотронулась рукой до его лба, пробуя температуру. Лоб был негорячий, и Екатерина Захаровна растерялась, не зная, что теперь делать.
– А как я тебя впервой поцеловал, помнишь? – совсем уж тихо спросил Семен Григорьевич, стыдясь на старости лет говорить такое.
Екатерина Захаровна не то кашлянула некстати, не то фыркнула тихонько – в темноте не разберешь. Потом она сказала неожиданно помолодевшим голосом:
– А все с того началось, что я в тебя снежком залепила! – и присела рядом, легкомысленно позабыв, что ею ничегошеньки не сделано для приготовления ужина и даже чайник стоит не на примусе, а на холодном столе.
Семена Григорьевича приятно удивило, что Екатерина Захаровна до сих пор все помнит. Раньше ему всегда почему-то казалось, что супруга за каждодневными своими хлопотами по хозяйству давно уже перезабыла всю их любовь.
– Залепить-то залепила, – охотно подхватил он, – да сама и перепугалась: стоишь и смотришь, что дальше будет. Мне ничего другого и не оставалось, как чмокнуть тебя в губы!
– В щеку… – поправила Екатерина Захаровна, защищая свою давнюю девичью гордость.
– Нет, в губы! – заупрямился Семен Григорьевич.
– Ну, разве что в самый краешек… – согласилась Екатерина Захаровна, припоминая подробности.
– Я тебя еще летом заприметил, как ты на лугу песни пела. Крепко ты мне в память запала: у станка стою, а голос твой в ушах звенит. Никогда со мной ни раньше, ни позже такого не бывало…
– Ты ловкий тогда был, самый ловкий изо всех слободских ребят! Этим ты мне и полюбился… – с опозданием в четыре десятка лет призналась Екатерина Захаровна.
Семен Григорьевич знал, что так же, как и он, Екатерина Захаровна видит сейчас стиснутую сугробами улицу старой слободки. Давняя зима была расточительно богата снегом – потому, наверно, и решилась Катя-тихоня израсходовать горстку на тот счастливый снежок, который угодил в него и ускорил их объяснение.
Все помогало им тогда. На улице не видно было ни души, и даже мороз, лютовавший перед тем целую неделю, вдруг подобрел, словно для того лишь, чтобы не мешать им, бездомным, миловаться на улице. Счастливые и испуганные этим непривычно новым для них счастьем, они стояли, обнявшись, меж сугробами, у стены какого-то сарая, и то говорили оба враз, то молчали – молодые, вся жизнь впереди…