Капа с ласковой укоризной глянула на него:
– Да не в квартале, Петя… В том лесочке, левей озера, куда мы малолетками по голубику хаживали. В нашем лесочке, неужто запамятовал? Там теперь как на кладбище: лесорубы твои весь лес подчистую извели, только пенечек и остался от той березы, где мы впервой миловались. Посидела я на нем, поплакала…
– Да, из того квартала мы много кубиков вывезли… – Косогоров трудно откашлялся. – Эх, Капа, ну что старое ворошить? Ведь все равно не вернешь.
– Так-то оно так, – согласилась Капа. – Да ты хоть послушай, как я за Ивана своего замуж вышла…
– Может, как-нибудь в другой раз? – Косогоров повел головой в сторону письменного стола, заваленного бумагами. – Видишь, сколь тут всего поднакопилось?
– Ничего, пусть работенка твоя хоть разок потеснится, – сказала Капа с неожиданной несговорчивостью, точно стародавняя ее любовь к Косогорову и поныне давала ей какие-то прочные и неоспоримые права на него. – Потом наверстаешь!
– Ну говори, – сдался Косогоров, признавая против воли сомнительные эти права Капы, если не на него самого, так, по крайней мере, на ненормированное его начальническое время.
Капа перевела дух, как перед прыжком в ледяную воду. Много раз в мыслях она рассказывала свою историю Петру, а теперь вот, как приспело говорить вслух, вдруг заробела и повела рассказ издалека:
– В войну мы тут все горя хлебнули, да не всем бабам одинаково досталось. Я не про работу там иль питание – это само собой. Я про другое, Петя… Девчонкам-дичкам, что за войну тут поднялись, своего кровного вспомнить еще нечего было, вот как этому листу! – Капа взяла со стола чистый лист бумаги и помахала им в воздухе. – Росли они себе, красой наливались – нам, перестаркам, на страх, – а про любовь только из песен знали. У семейных тоже ясность была. У кого мужиков еще не поубивало, те письмами-треугольниками с фронта жили, почтальона задабривали, чтоб похоронную не приносил. А кому ждать уже некого было, те по ночам в подушки выли: днем за работой и хлопотами по хозяйству им и оплакать кормильцев некогда было… Ну а таким вот, как я, ни девкам, ни бабам, горше всех пришлось: мы и вас поджидали, и с молодостью своей прощались. Что ни год, мы все больше старели и дурнели впустую, а военные годы, Петя, дли-инные были, каждый за три считай, а то и за всю пятилетку. Мне и тут не повезло: лучшие мои годочки на войну-злодейку угадали. Так уж, видно, на роду написано… И главное, твердости у меня не было никакой. Ну кто я тебе? Не жена, не невеста, а так, дроля мимолетная… Я совсем тут измучилась, тебя поджидаючи. Письма ты редко писал, и такие они куцые были, как сводки военные: освободили еще один город, идем на запад…
– Не умею я писем писать, – с опозданием в полтора десятка лет покаялся Косогоров. – Что на бумажке скажешь?
– Я не в обиду, Петя, а просто: как оно было… Когда Иван мой из госпиталя заявился, мы тут вовсе обезмужичели. Мой Ванюша сразу это заприметил и стал цену себе ужасно набивать! Его хоть и по инвалидности списали, но вся хворь у него внутри сидела, а снаружи все на месте: и руки, и ноги, и глаза. Совсем справный мужчина! Против других инвалидов он в полном комплекте был и ужасно этим гордился. На девок наших и не глядит, а только знай взад-вперед по поселку вышагивает да на губной трофейке пиликает: любуйтесь, мол, мне не жалко! Он так про себя рассудил, что все наши девки на него сразу попадают. А мы, Петя, хоть и соскучились по мужскому духу, а над таким замухрышкой только смеялись. Он и так из себя не шибко видный, а после госпиталя совсем худючий стал, шейка то-оненькая, ну прямо воробей в гимнастерке!
Зазвонил телефон. Косогоров приподнял и тут же опустил трубку. Капа благодарно кивнула ему головой.
– Так, смеясь и беды своей не чуя, подсела я раз к Ивану в столовке. Вблизи он мне еще паршивей показался. И тут одежонку его я разглядела. Все мы тогда чистоту не шибко-то соблюдали, но у Ивана ворот такой грязный да засаленный – смотреть муторно. И такая злость тут меня взяла! Вроде до того уж Гитлер нас довел, что не только мыла у нас нету, но и щелоку уже не найдешь. И война не только мужиков переполовинила, но и всех баб и девок подчистую подмела, и пары рук здоровых у нас уже вроде не осталось, чтоб гимнастерку Иванову постирать… Ужасно мне тогда обидно стало за всю державу нашу, будто до того уж мы довоевались – хоть ложись да помирай! И мы, поселковые девки, тоже хороши: ржать над Иваном мастера, а гимнастерку его в божеский вид привесть – так нас нету. А он все ж какой-никакой, а тоже солдат, защитник Родины…
Сидим мы рядышком с Иваном в столовке, хлебаем пустые щи, я ему и скажи, не так ради него самого, как назло Гитлеру-подлюге: «приноси вечерком гимнастерку, постираю». Ваня мой, при своем высоком о себе понятии, хватанул мимо и рассудил, что я под бочок его к себе кличу, и важно так головой повел: так и быть, мол, «приду, жди и не сомневайся».
Тем же вечером пожаловал он ко мне с бутылкой самогонки и прямо на пороге полез целоваться. Ну я ему быстро укорот дала. «постирать, – говорю, – постираю, раз уж пообещала, а целоваться иди к хромой Маньке Кокоревой, она и таких завалящих привечает». Он сразу присмирел и скидывает свою гимнастерку шелудивую. Хотела я его на улицу выгнать, чтоб под ногами не путался, да у него под гимнастеркой как есть ничегошеньки нету, одни ребра голые торчат. Разъединственную споднюю рубашонку кавалер мой непутевый как раз на самогон-то и сменял, чтобы не с пустыми руками ко мне прийти. А дело уже к зиме повернуло, снегу еще нету, но мороз первую пробу уже делает…
И снова затрещал телефон. Косогоров схватил трубку и бросил мимо рычага. Капа шагнула к телефону и положила трубку на место.
– Я стираю, а Иван закутался в мою телогрейку и сидит на табуретке, как погорелец какой. «Гвардейски, – говорит, – стираешь». А я ему: «как умею». Вот и вся наша беседушка… Повесила сушиться гимнастерку, и стали мы с устатку пить самогон из одной кружки: второй в те поры у меня в хозяйстве не водилось. Он, как мужику положено, длинными глотками пьет, я – короткими. Выпиваем мы таким путем, и, чтоб молча не сидеть, я возьми и спроси у него: где он воевал? Думка у меня была: может, на одном фронте с тобой. Кабы знала, чем обернется, так не спрашивала бы… И стал Иван рассказывать, чего на войне навидался. А он, Петя, когда вполпьяна пьян, выпукло так говорит, прямо картинки рисует. Сразу все проступает, вроде рядом с ним стоишь и своими глазами видишь. Такой вот талант у него, на мою беду, отыскался. Больше никаких талантов нету, хоть шаром покати, а этот вот, грех соврать, имеется…
Иван про себя рассказывает, какие ужасы ему на войне пережить довелось, а я, Петя, и тебя на его месте вижу, и всех наших поселковых парней, каких на войну забрали. И так мне всех вас, мужиков, какие на фронте бедуют, жалко тут стало, будто дети вы мои родные. Вот и не было еще тогда у меня своих детей, а померещится же такое…
Капа потупилась и сказала так тихо, что Косогоров не все расслышал, а переспросить не осмелился:
– Я не выкручиваюсь, Петя, но мне тогда так привиделось: вроде я всех вас на войну отправила, а сама за вашими спинами в безопасном затишке спасаюсь. Вижу, как вас там пулями решетят, танками давят, бомбами на куски рвут, а защитить вас нету у меня мочи. Аж сердце у меня зашлось… И через эту свою слабость не стало у меня силы прогнать Ивана, когда он снова ко мне подступился. Не то чтоб я тебя одного на его месте видела, а так, солдата какого-то всеобщего, что через все муки прошел и из пекла вырвался, а теперь лишь малости этой бабьей от меня домогается, чтоб душой ему отогреться и поверить – вовсе он живой человек… Иван мой опять ничего не понял и решил, что я красоты его невозможной не выдержала. Вот так мы и справили свою свадебку. В общем, подстерег он меня…
Капа умолкла и украдкой глянула на Косогорова, выжидая: попрекнет он ее старым грехом или утешит. Косогоров и сам чувствовал, что позарез надо ему сейчас что-то сказать Капе, но все нужные слова куда-то вдруг запропастились.
Мелькнула нескладная догадка: в другом месте он, может, и нашелся бы что сказать Капе, а здесь вот, в рабочем своем кабинете, как-то не с руки ему было утешать ее. Здесь хорошо было проводить производственные совещания, выколачивать плановые и сверхплановые кубики древесины, отругиваться по телефону от вышестоящего начальства, воевать со строптивой бухгалтерией, песочить мастеров и бригадиров, вправлять мозги тунеядцам, свихнувшимся от обилия культуры в больших городах и присланным сюда, в лесную глушь, на перевоспитание. А сейчас вот нежданно-негаданно жизнь подвела его вплотную к чему-то совсем новому и неухватистому, с чем прежде, в горячке суматошной своей работы, он никогда еще не сталкивался. И Косогоров решительно не знал, как ему теперь быть…
Так и не дождавшись от него ответного слова, Капа тихонько вздохнула, прощая Косогорову его немоту, и поделилась своей думкой:
– Говорят, бабы военные – санитарки, радистки и кто там еще с мужиками войну ломал – не все в строгости себя соблюдали, а попадались и такие, что не очень-то отказывали вашему брату фронтовику. Я сама в точности не знаю, но молва такая была… А только я так понимаю, Петя: были, конечно, и среди них любительницы этого дела, как и у нас тут, какие ни одного мужика не пропустят. Но больше, я думаю, жалели они вас, фронтовиков: нынче вы живые, а завтра совсем наоборот… А вы там, как Иван мой, все думали, что они красоты да геройства вашего не выдерживают. Они же просто на виду смерти, как могли, своим бабьим средством жизнь вам красили. Ты учти, Петя, у баб это как-то напрямую связано: как пожалела – так тут же и полюбила. Не у всех, правда, а связано. В числе том и я. Ну, это я так, свое соображение… – И мягко упрекнула: – Что ж ты молчишь? Или забила я тебе все памороки[18] своими байками?
– Слышь, Капа, – тихо сказал Косогоров, не решаясь посмотреть ей в глаза, – вот такую я тебя и не знаю вовсе. Девчонкой хорошо помню, когда за косы тягал, и позже, в девках, когда слюбились мы. А вот такую… Даже незнакомая ты мне сейчас!