то та крутит роман с продавцом сыров. Она продолжала прислушиваться к женским пересудам даже сейчас, когда Сельма не покидала квартиры и соседи почти забыли о ее существовании. До Лавинии дошел слух, будто Санти Маравилья, уходя из дома, развлекается с одной женщиной, владелицей галантерейной лавки, в которой ее мать не совершила ни одной покупки. Лавиния не могла ни с кем поговорить об этом, не могла опровергнуть слух, как злой наговор. Все, что она могла, – смотреть, как мать с каждым днем становится все тоньше, чувствовать, как ее всегдашний аромат цветов и чистого белья превращается в бальзамическое зловоние травяных чаев, полезных для горла, слушать, как пронзительный, клокочущий звук ее кашля отражается от стен.
Дядя Донато приглашал к Сельме лучших врачей, которых знал, священников и мирян. Но когда все эти чужие руки стали касаться ее и раздевать, заставляя ежиться от холода и волноваться, Сельма попросила оставить ее в покое.
Несколько раз, по вечерам, приходил дядя Фернандо.
Устроившись в кресле поближе к Сельме, он разговаривал с ней так, будто остальные ничего не значили, а может, их и вовсе не существовало. Время от времени он подзывал Лавинию и просил о чем-нибудь.
«Лави, принеси маме стакан воды». Или: «У тебя есть что-нибудь, что я могу ей почитать, чтобы она отвлеклась?» Больше всего Лавинию возмущало то, что дядя Фернандо, казалось, действительно владел каким-то тайным ключиком от сердца Сельмы: когда он был рядом, ее мать улыбалась, работала и ела с удовольствием. Даже с благодарностью слушала его запинающееся чтение, которое особенно сильно действовало Лавинии на нервы.
– Дядя, может, лучше я почитаю вам с мамой?
Фернандо взглядывал на нее исподлобья и едва не рычал в ответ:
– Уйди. Я позову тебя, если мне что-нибудь понадобится.
– Будь умницей, Лави. Дай дяде почитать, я хочу немного послушать его голос.
Однажды Лавиния увидела, как Фернандо вошел на кухню, полный ярости.
– Твой отец убил ее, – заявил он. Вот так, ни с того ни с сего. – Запер ее в этом доме, где она умрет, так и не выйдя на свежий воздух. Когда Сельмы не станет, убирайтесь из этого чертова дома. Потому что он проклят так же, как проклят Санти Маравилья.
Фернандо велел передать Патриции, чтобы позвонила ему, если им что-нибудь понадобится, и ушел. Он первым набрался смелости сказать вслух, что Сельма умирает. У Лавинии мурашки побежали по телу, когда эти слова, словно ледяное дыхание, вырвались из уст ее дяди и перестали быть только ее собственными мыслями, колотящимися в виски.
Она была рядом с матерью всегда, когда могла.
Каждый день после обеда Лавиния сидела подле Сельмы и делала вид, что раскатывает тесто для хлеба, начищает туфли, следит, как Маринелла читает, или делает домашнее задание. Но у нее больше не было ни аппетита, ни желания наряжаться. А голос младшей сестры интересовал ее намного больше, чем школа. В то время ей казалось, что нет ничего более глупого, чем тратить утро за утром на латынь и историю; когда она сказала учительнице Салавандре, что латинская литература волнует ее меньше всего на свете, та тут же влепила ей двойку и вручила записку, которую должны были подписать родители. Лавиния сама нацарапала на бумаге имя отца, и никто об этом не узнал. Только когда ее оценки стали совершенно ужасными, в феврале 1970 года, дядя Донато вскрыл эти махинации; он сделал Лавинии такой выговор, какой от него никто никогда не слыхал, и голос его звучал будто глас Господень.
– Завтра пойдешь в школу, иначе я тебя вздую. Если твой отец ни на что не годится, то я сам научу тебя, как себя вести.
Лавиния отложила ложку, которой ковырялась в рагу, и невозмутимо ответила:
– Сам иди в свою школу, если тебе так нравится. Я больше не буду тратить на это время. Я там, где должна быть.
Донато уже поднял ладонь, чтобы залепить ей заслуженную пощечину. Но в этот момент на кухню вошла Роза.
– Ну-ка, прекрати, а то получишь, как в детстве.
На следующий день Донато действительно отправился в школу, где училась Лавиния. Просить, даже умолять синьору Салавандру, чтобы племянницу не оставляли на второй год. Для этого потребовалось, чтобы ораторий Святого Антонина сделал пожертвование педагогическому училищу Монтессори, а Донато выдал хвалебное рекомендательное письмо родственнице преподавательницы, которая хотела венчаться в церкви, хотя у нее уже был ребенок. Лавиния вернулась в школу, но всего на несколько недель. Пару раз после занятий она гуляла с Эрсилией и Джованной, и ей казалось, что сломанные часы снова пошли. Она помогала Патриции, разрывавшейся между университетом и лавкой, заниматься с Маринеллой, помогала Розе по дому и на кухне. Дядя Донато, проходя мимо Лавинии, громогласно заявлял, чем бы та ни занималась:
– Брось эту ерунду, иди учиться. Бессовестная лентяйка.
Иногда по вечерам Лавиния, вздыхая, клевала носом над раскрытой книгой. Маринелла воровала у нее из-под носа карандаши.
– Поможешь мне нарисовать?
– А ты получишь за меня аттестат? – спрашивала в ответ Лавиния.
– Да она его раньше тебя получит, – замечала Патриция, не сводя глаз с иглы швейной машинки.
Последние заказы на пошив одежды закончила она; таланта матери у нее не было, но глаза были зорче, а пальцы проворнее. Сельма больше не садилась за машинку и не брала новую работу, боясь не закончить в срок.
Так продолжалось, пока однажды днем, в апреле 1970 года, Сельма Кваранта не сказала, что ей неудобно сидеть и лучше бы лечь. Лавиния проводила ее в комнату, сняла тапочки, помогла улечься и укрыться стеганым одеялом в цветочек. Присев на край кровати, она взяла мать за руку, как та просила.
– Чувствуешь, как я дрожу, Лави? Это нормально, как думаешь?
Лавиния не знала, что ответить. Из приоткрытого окна тянуло сквозняком, и пальцы матери трепетали, будто сухие веточки.
– Ты дрожишь, потому что еще слишком холодно, чтобы оставлять окно открытым, мама. Давай я закрою.
Сельма удержала ее с неожиданной силой.
– Нет, оставь его открытым. Ветерок дует, пусть побудет так немного.
Мать закрыла глаза и откинулась на подушки. И вдруг перед Лавинией материализовалось время. Уже не как галактика, состоящая из незримых пылинок, которые ее окружали, – и не то беспредельное и неисчислимое время, которое никогда не закончится, потому что она молода, ее жизнь только началась и будет длиться вечно. Теперь время сидело рядом, такое тяжелое, что матрас Сельмы просел, словно на него положили триста килограммов. Время было в стрелках, которые, будто острые ножи бабушки Розы, отсекали секунды, минуты, часы, дни, которые ей оставалось провести вместе с мамой. Лавиния думала о том, сколько времени потратила впустую, лежа на кровати и мечтая, читая перед газетным киоском о ракетах и астронавтах, летевших на Луну, обмениваясь на улицах невесомыми взглядами с мужчинами и мальчиками, которых даже не существует, пока рядом с ней Бог знает сколько месяцев умирала мать. Все, что она помнила наизусть: бабушкины рецепты, как накручивать волосы на бигуди, «Одинокий дрозд» Джакомо Леопарди, фильмы, в которых снималась Вирна Лизи, финальная фраза Розеллы О'Хары[30], «Ventiquattromila baci»[31] Челентано, «Non sarà un'avventura»[32] Баттисти, цвет волос Пеппино Инкаммизы и цвет осенних листьев на заднем дворе дома в Сан-Ремо-а-Кастеллаццо, – все это вылетело из головы Лавинии и улетело за пределы Солнечной системы, поскольку больше ни для чего не было нужно и поскольку ему не нашлось места в новом порядке вещей. Размышляя об этом, она сжала руку Сельмы.
Три месяца Лавиния не отпускала руку матери, не отпустила и после ее смерти. Землетрясение началось и закончилось – легкая дрожь земли по сравнению со всем остальным. Патриция, Маринелла, мамушка – все они были рядом, когда Сельма ушла. Глаза ее были закрыты, грудь неподвижна. Но руки были теплыми, а на безымянном пальце правой руки виднелась маленькая ранка – наверное, она поранилась о деревянные пяльцы несколько дней назад; на поврежденной коже запеклась кровь, рука была живая, и Лавиния не хотела с ней расставаться. Все, что до сих пор было лишено плоти, теперь обрело форму и вес. И цеплялось за Лавинию, чтобы удержать ее на Земле, где ей никогда не нравилось и где она вдруг очутилась – лучше поздно, чем никогда, – прожив семнадцать лет в невесомости.
16Окна
С тех пор, как установили новые венецианские жалюзи, в доме постоянно было темно. В семидесятых годах такие поставили во всех домах по улице Феличе Бизаццы. Никто не знал, почему они назывались венецианскими. Деревянные планки, соединенные между собой цепочками, поднимались и опускались при помощи шнурка. Когда жалюзи закрывали, комнаты погружались в темноту, непривычную для Лавинии. Она всегда спала при свете луны и уличных фонарей, который лишь слегка приглушали прозрачные занавески; теперь она не знала, когда привыкнет к мраку. Венецианские жалюзи весь день колыхались на окнах, и даже когда светило солнце, в квартире царила полутьма. Свет проникал сквозь щели, и по комнате порхали крошечные хрустальные пылинки. Они проносились над пластиком, укрывавшим драгоценный диван, перелетали на стол из оливкового дерева, ложились на швейную машинку Сельмы Кваранты. Лавиния лишь однажды сняла с «Зингера» деревянную крышку. Внутри по-прежнему лежали ножницы, иголки и катушки с нитками. Первое время Лавиния целыми днями бродила по комнатам так, словно и сама была сделана из пыли, – бесцельно шаталась из угла в угол и старалась как можно реже прикасаться к вещам. Ей были ненавистны все необходимые ежедневные дела, вынуждавшие ее открывать дверцы, за которыми мать хранила отрезы тканей, пустые стеклянные банки, щетки и бигуди. Ночами было еще хуже: она лежала с открытыми глазами, глядя в потолок, и на ощупь искала на соседней кровати руку бабушки. Но уже через несколько дней после смерти Сельмы Кваранты под шкафчиками и в корзинах начали гнить овощи, стали расти груды грязного белья, легкая пыль скаталась по углам в серые мохнатые шарики, похожие на мышей. Лавиния не могла продолжать бездельничать. Поэтому она принялась драить кухню и вымыла пол под столом, где Маринелла ела вместе с теми, кто составлял ей компанию в этот момент; но шерстяная тряпка всегда замирала на пороге спальни и не добиралась даже до того угла гостиной, где больше не шила Сельма. Витиеватая золотая надпись «Зингер» на железном боку швейной машинки поблекла, но в темноте этого никто не замечал.