кие должен он был иметь сердце и терпение, чтоб так упорно потом запираться во всем! Убежденная этими доводами окончательно в невинности Оливье, Скюдери дала себе слово спасти бедного юношу во что бы то ни стало.
Придумывая, как это сделать, пришла она к заключению, что прежде чем обратиться с просьбой о милосердии непосредственно к королю, следовало бы сначала поговорить с Ла-Рени и сообщить ему все обстоятельства, говорившие в пользу невиновности Оливье; этим, надеялась она, можно будет расположить его в пользу подсудимого, а затем подействовать через него и на судей.
Ла-Рени принял Скюдери с глубочайшим уважением, на что, впрочем, она, будучи высоко почитаема самим королем, имела полное право рассчитывать. Спокойно выслушал он все, что думала она о преступлении и характере обвиненного в нем Оливье, причем чуть заметная насмешливая улыбка была единственным вызванным в нем знаком внимания к патетическим словам Скюдери, которая красноречиво, со слезами на глазах распространялась по поводу того, что всякий судья должен быть не врагом обвиняемого, а, напротив, обращать внимание и на благоприятные для него стороны дела. Когда наконец Скюдери кончила, вытирая слезы, Ла-Рени повел свою речь так:
— Я прекрасно понимаю, — говорил он, — что ваше, милостивая сударыня, доброе сердце, тронутое слезами молоденькой, любящей девочки, верит всему, что она говорит и что вы даже не в состоянии вообразить себе возможности совершения подобного преступления. Но совершенно иначе должен рассуждать судья, привыкший срывать маску с гнуснейших притворств. Я не имею права открывать кому бы то ни было хода уголовных процессов. В этом деле исполняю я только свою обязанность и очень мало забочусь о том, что скажет о моих действиях свет. Chambre ardente не знает иных кар, кроме огня и крови, и злодеи должны трепетать перед ее приговорами, но перед вами, сударыня, я не желаю прослыть извергом и чудовищем, а потому объясню вам в коротких словах неоспоримость преступления злодея, который, благодарение небу, не избегнет заслуженного наказания. Ваш проницательный ум, уверен я, поймет тогда сам неуместность вашего заступничества, которое делает честь вашему доброму сердцу, но мной принято в соображение быть не может. Итак, я начинаю: утром того несчастного дня Кардильяк был найден мертвым, убитый ударом кинжала. Никого при этом с ним не было, кроме его подмастерья Оливье и дочери. При обыске в комнате Оливье найден между прочими вещами кинжал, покрытый свежей кровью и приходившийся как раз по мере раны убитого. Оливье уверяет, что Кардильяк был убит ночью на его глазах при попытке ограбления. Это не доказывается ничем. Напротив, естественно рождается вопрос, если Оливье был с ним, то почему же он его не защищал? Почему не задержал убийцу? Почему не кричал о помощи? Он объясняет, что Кардильяк шел перед ним в пятнадцати или двадцати шагах. «Почему так далеко?» — «Так хотел Кардильяк», — уверяет подсудимый. — «А что делал Кардильяк так поздно на улице?» Этого подсудимый не знает. «Но ведь прежде Кардильяк никогда на выходил позже девяти часов?» Вопрос этот приводит Оливье в видимое смущение; он начинает плакать, запинаться, снова принимается уверять, что в эту ночь Кардильяк в самом деле вышел и был убит. Но тут, заметьте это хорошенько, является новая улика: доказано положительно, что Кардильяк не думал выходить этой ночью из дома, и потому показания Оливье становятся очевидной ложью. Наружная дверь запиралась тяжелым замком, который, когда дверь отворяют или запирают, производил сильный шум, да и сама дверь поворачивалась на тяжелых петлях с таким скрипом, что, как доказал произведенный опыт, скрип этот был слышен в верхнем этаже дома. В нижнем этаже, как раз возле двери, живет старый Клод Патрю со своей экономкой, очень еще живой, веселой женщиной, несмотря на то, что ей почти восемьдесят лет. И он, и она слышали, как Кардильяк в этот вечер как обычно поднялся наверх ровно в девять часов, запер с обыкновенным шумом дверь, заложив ее засовом, потом спустился вновь, громко прочел свою вечернюю молитву и затем, насколько можно было судить по стуку дверей, прошел в свою спальню. Клод Патрю, подобно всем старым людям, страдает бессонницей и не мог сомкнуть в эту ночь глаз. Экономка показывает, что около половины десятого вышла она из кухни, зажгла свечу, села к столу с господином Клодом и стала читать старую хронику, между тем как старик то садился в свое кресло, то опять вставал и прохаживался по комнате, думая утомить себя и нагнать таким образом сон. По словам обоих, в доме царствовала невозмутимая ничем тишина до полуночи. Но тут вдруг послышались торопливые шаги, сначала на лестнице, а потом и в верхней комнате. Затем что-то тяжелое и мягкое вдруг глухо упало на пол, и вместе с тем послышался продолжительный жалобный стон. Страх и подозрение, что совершилось какое-нибудь злодейство, мигом запало в душу обоих. Наступившее утро доказало, что подозрение это было не напрасно.
— Но, однако, — возразила Скюдери, — скажите мне, ради всех святых, неужели после всего, что вам рассказала я, находите вы хотя бы малейший предлог, который мог бы побудить Оливье совершить это преступление?
— Ба! — ответил Ла-Рени. — Кардильяк, во-первых, был богат; его камни славились своей ценностью.
— Но ведь все это, — перебила Скюдери, — в любом случае досталось бы его дочери, а Оливье, вы знаете сами, должен был на ней жениться.
— Что ж за беда! — отвечал Ла-Рени. — Очень вероятно, что Оливье должен был с кем-нибудь поделиться добычей, а может быть даже и совершил убийство в сообщничестве с другими.
— Делиться!.. В сообщничестве с другими! — в ужасе воскликнула Скюдери.
— Знаете ли вы, — продолжал Ла-Рени, — что Оливье был бы уже давно казнен на Гревской площади, если бы мы не подозревали, что существует связь между его преступлением и теми злодействами, которые наводят в последнее время такой ужас на весь Париж? Оливье, по всему следует думать, принадлежит к той проклятой шайке грабителей, которым, несмотря на все наши труды и бдительность, удавалось до сих пор ловко нас дурачить, оставаясь при этом безнаказанными в насмешку над самим правосудием! Но через Оливье узнаем мы все! Рана Кардильяка совершенно такая же, какие оказывались у всех убитых и ограбленных, где бы ни случалось нападение — на улице или в доме. Но что всего более говорит в пользу моих предположений, так это то, что со времени ареста Оливье Брюссона убийства и грабежи совершенно прекратились, и теперь парижские улицы безопасны ночью точно также, как светлым днем. Достаточное доказательство, что Оливье, без сомнения, стоял во главе всей шайки. Он, правда, пока еще в этом запирается, но есть средства заставить его заговорить и против его собственного желания.
— А Мадлон! — воскликнула Скюдери. — Что будет с этой несчастной, невинной девочкой?
— Что до Мадлон, — ответил Ла-Рени, язвительно усмехнувшись, — то, признаюсь, я сильно подозреваю ее в сообщничестве с Оливье. Припомните, как она у тела убитого отца плакала только об арестованном любовнике!
— Что вы говорите! — воскликнула Скюдери. — Убить отца! Подозревать в этом такого ребенка!
— Вспомните Бренвилье! — холодно возразил Ла-Рени. — Во всяком случае, я должен вперед просить у вас прощение, если по дальнейшему ходу дела буду поставлен в необходимость взять эту девушку у вас в доме и отослать в Консьержери.
Скюдери была совершенно вне себя от этого ужасного подозрения. Ей казалось, что в сердце этого страшного человека не существует веры в привязанность и добродетель и что во всем видит он одни достойные свирепой казни преступления.
— Будьте хоть немного человечнее! — вот все, что могла она с трудом проговорить, вставая и покидая Ла-Рени.
Спускаясь по лестнице, по которой Ла-Рени почтительно и церемонно ее проводил, Скюдери вдруг остановилась под впечатлением внезапно сверкнувшей в ее уме мысли: а что если бы позволили ей видеть несчастного Оливье Брюссона? Не раздумывая долго, немедленно обратилась она с этой просьбой к президенту. Ла-Рени, со своей обычной, неприятной улыбкой, отвечал, пожав плечами:
— Вы хотите, не доверяя тому, что мы видели собственными глазами, и следуя внушению вашего внутреннего голоса, убедиться сами в виновности или невиновности Оливье? Пусть будет по-вашему, и если вы только не боитесь очутиться в гнезде разбоев и преступлений, если вам не противно будет своими глазами увидеть их во всем многообразии, то через два часа ворота Консьержери будут перед вами открыты. К вам приведут этого Оливье, чья судьба так сильно вас занимает.
Скюдери действительно далеко не была убеждена словами Ла-Рени в виновности молодого человека. Как ни сильны были говорившие против него улики, не заставившие бы поколебаться ни одного судью в мире для вынесения строгого приговора, все-таки, с другой стороны, картина семейного счастья, которую так живо изобразила Мадлон, рассеивала в глазах Скюдери всякое подозрение, и скорее готова была она совершенно отказаться от разгадки этой непроницаемой тайны, чем допустить предположение, против которого возмущалось все ее существо.
Она хотела заставить Оливье рассказать все события той роковой ночи и постараться взвесить и обсудить все подробности, которые, может быть, ускользнули от внимания суда, будучи сочтены ими за слишком ничтожные.
Когда Скюдери приехала в Консьержери, ее встретили и провели в большую, светлую комнату. Через несколько минут послышался звон цепей, и вслед затем явился Оливье Брюссон. Скюдери, едва на него взглянув, испустила крик ужаса и лишилась чувств, когда же пришла она в себя, то Оливье уже не было в комнате. Быстро вскочив со стула, потребовала она тотчас карету, не желая оставаться ни минуты долее в этом вертепе злодеев и преступников. Довольно сказать для объяснения, что в Оливье узнала она сразу молодого человека, который бросил в ее карету записку на Новом мосту, а следовательно, принес и таинственный ящик с бриллиантами. Все сомнения уничтожались этим обстоятельством, и ужасные заключения Ла-Рени приобретали полную вероятность. Значит Оливье точно принадлежит к шайке злодеев, и конечно, никто кроме него не мог убить своего хозяина! Но Мадлон? Тут Скюдери, никогда еще не обманутая так жестоко в лучших своих чувствах и убедившаяся, что зло действительно существует на земле в таких ужасных формах, готова была усомниться во всяком добре и чуть сама не заподозрила Мадлон в совершении ужасного преступления. И так как человеческая натура чрезвычайно бывает склонна, вообразив что-нибудь, раскрасить этот самый воображаемый предмет самыми яркими, подходящими красками, то и Скюдери, припоминая разные подробности рассказов и поведения Мадлон, стала во всем находить пищу для своих подозрений. Так многое, что до сих пор считала она знаком невинности и чистоты, стало казаться ей более похожим на признаки лжи и коварства. Слезы и отчаяние несчастной девушки, при мысли об ужасной судьбе угрожавшей ее жениху, готова она была счесть страхом Мадлон за собственную участь, страхом погибнуть от руки палача. «Нет! — решила, наконец, Скюдери. — Надо прогнать эту змею, которую я отогрела на своей груди!». Выйдя с этой мыслью из кареты, вошла она в свою комнату, где первой увидела Мадлон, в отчаянии б