Девки — страница 2 из 97

Парни путают у девок пряжу, локтями толкают их в бока, дергают за подолы. В махорочном дыму вязнет девичий визг и хохот. Девкам это нравится, но краснеют они, как маков цвет, стыдятся Бобонина и ругают охальников-парней дозволенными словами.

Санька-пастух, вертушка парень и первосортный сочинитель песен, свесясь корпусом с полатей[9], изображал цирк и пел:

Эх ты, яблочко,

Да раззолочено.

Самурай, не форси,

Да поколоченный.

Другие с печи стреляли через трубочки в девок сушеным горохом.

— Да ну вас, ребята! Привязались, ровно маленькие, — жаловались девки. — Тошнехонько на вас глядеть.

Потом поправили цветные запоны[10], глянули вправо, глянули влево, перемигнулись и, чуть-чуть покачиваясь вперед и назад в такт песне, запели за Парунькой заунывное, надрывное «страдание»:

Миленок мой, страдай со мной.

Зачем же мне страдать одной?..

— Как тут насчет взаимоотношения полов? — в гаме переговаривался Бобонин с Ванькой.

— Ты городной. Ты — сила. Девки своих опасятся. А приезжим, хоть бы продотрядникам, али, скажем, всяким командированным, всегда отломится.

Бобонин прищелкнул языком, подмигнул Паруньке, запахнулся и вышел в сени. От девичьего крика да избяной духоты разломило голову. Глянул на улицу. Тишина. Стужа. Скука.

Вот дверь открылась. На мгновение он увидел белеющую девичью фигуру в просвете дверной щели. Потом опять стало темно, только снег белел на улице.

— Миша?!

Бобонин отвел рукой от себя девичью фигуру.

— Али чем не угодила?

Бобонин ответил не сразу, с большим недовольством в голосе:

— Я человек принципиальный и от своих слов не отступлю. Не желаешь — другую найдем. И нечего было поклон присылать.

Молчание. Голос ее задрожал:

— Думы меня съели. А как обманешь? Пойдет молва, срам, все наружу выйдет, а ты не женишься. Как же мне быть тогда? Головой в омут?

— Обязательно жениться! Дурацкие мысли это деревенские. Не разбираетесь вы в наслаждениях жизни, не желаете по-городному. Видать, ты просто меня не любишь...

— Что ты, что ты! Кабы не любила, не думала бы и поклон присылать. — Она заплакала: — Разговор промеж девок ходит, что как ты городной да богатый, так потому и люблю. Все это враки, Миша...

Белая фигура застыла у стены. Бобонин различил перед собой круглое белое девичье лицо, печальное и стыдливое.

— Оставим дебаты. Я в подробности не вдаюсь. Я личико твое обожаю, личико твое, ежели ценить со вкусом, ровно у француженки, которая у нас на пианине играла.

— Личико, Миша, оно линючее. Сегодня — роза розой, а в бабах, когда напасть да боли придут, куда что и денется... Бабу повадка да сила красит. Я — бобылка, с издетства по чужим людям, угодить твоему родителю с родительницей сумею. К покору привычна, работы не боюсь, — неужто мои руки другим концом вставлены?

— Руки-крюки. Эх вы, некультурная масса! Твоими руками только навоз пригодно накладать. Накладать навоз — сила необходима. А для остального твои руки — ша. Настоящая рука чем миниатюрнее, тем антику в ней больше. Коготки у фасонной руки смазаны лаком, да большие, так и светятся... А ты со своими корягами.

— Нам для работы мазать ногти не повадно, — поперечила она.

— Настоящая женщина и работает иначе. Капитал составляет не горбом, поняла? Мне твоей силы хоть бы во век не было! Телосложение у тебя завлекательное... вот и скажи, надолго ли мою душу терзаньям предашь?

— Вся душа у ног твоих лежит. Я за тебя голову отдам.

— Твоя голова мне не нужна, располагай собой. Ты молвы боишься?

— Как не бояться... Девке всегда покор[11], Миша, она и за парня ответчица, и весь срам на ней, хоть зачинщиком в этом деле всегда ваш брат.

— Ну, в таком случае — до свиданья...

Бобонин, сердито сопя, начал застегивать бекешу. Он отвернулся от Паруньки, как бы не намереваясь больше с нею разговаривать, — сердито поправлял каракулевый воротник. Тогда Парунька отделилась от стены и робко приблизилась к нему.

— Расставанье с тобой мне хуже смерти.

— То-то же!

Он, надо думать, ждал этого, протянул к ней руки. Она вошла в кольцо его рук, упала, на грудь ему и всхлипнула:

— Никого у меня нет, кроме тебя, на белом свете...

— Ладно хныкать, — прошептал он, — не родителя хоронишь...

Она охотно подалась к нему.

Заученной манерой, небрежно он стал целовать ее в губы. Потом обхватил и стал теснить в угол, где стоял сундук, покрытый дерюгой. Она в страхе зашептала:

— Не надо, Миша, не гоже... Холодно! Подруги узнают...

— Во вторник, помни... — прохрипел он. И толкнул ее к двери: — Иди первая...

В избе буянила гармонь, был гомон, пели песни, плясали. Но входящих заметили.

— Говорил я тебе, Михаил Иваныч, счастье тебе само в руку лезет. Клюет ли? — спросил в гаме Ванька Бобонина.

Бобонин закинул ногу за ногу, улыбнулся в пространство и небрежно бросил:

— Клюет!


Глава вторая

У Фили-Жулика, первостатейного самогонщика, вечером в воскресенье угощал Бобонин деревенских парней.

Жена Фили, оборванная баба, постоянно беременная, в грязных бутылках из-под керосина и лекарств подавала самогон — первач.

Игнатий Пропадев, старый холостяк, знаменитый на селе горлан, красный и вялый, заплетающимся языком говорил:

— Аппараты разные бывают, Филипп Иваныч. Я в городе купил, будто самовар. На столе стоит — ни у кого не вызывает подозрений, а по вечерам по ведру нагоняю...

Он глотал пахучую жидкость, горько морщился и обнимал Бобонина.

— Миша, друг, пропустим еще по баночке!

Жене Фили подносили, как всем. Она брала стакан щепотью, долго церемонилась и, по-мужски покрякивая, выпивала до дна.

Ванька Канашев из лавки своей принес колбасы и кренделей. Колбаса пахла керосином. Но мгновенно была разодрана и съедена.

Ванька, нарядный, в желтой рубахе и при зеленом галстуке, говорил:

— Ты, Мишук, у меня, приехавши, девок отбил. То я все интерес имел.

— Деревенская девка — необразованная дура, — сказал Бобонин. — Интерес от нее иметь ничего не стоит.

— Не от каждой все-таки!

— При моем положении — от любой.

— Врешь, Мишка, не от любой.

— Пари!

— Ежели от Паруньки — не сможешь. Парунька всех отшивает.

— Одним мигом, — горячился Бобонин, — сегодня же! Ставишь четверть самогона? Идет?

Тяжелый перегар неочищенного спирта плавал в синих слоях махорочного дыма. Из-под пола хозяйка вынимала бочонок, наливала из него домашнюю сивуху в хлебную чашку и ставила на стол.

Игнашка пригоршней поддевал самогон и, обливая грудь рубахи, высасывал его, звонко чмокая, как недельный теленок.

— Можешь ты, Филя, тюрю потреблять самогонную? — спрашивал он и крошил в чашку мякиши хлеба, вынимал их, пропитанные самогоном, бросал в рот. — Ты этого не достиг.

На лавке рядом развалился конопатый парень. Другой в драповых калошах стоял на коленях возле и брызгал слюною ему в лицо:

— Машка, говорю, ты у меня в печонке сидишь... Для чего Саньку подпускаешь к себе?.. Не отнекивайся, говорю: факт, что в среду с ним крутила! Это как? Разве не обида?

Он теребил товарища за пиджак и невнятно требовал ответа.

— Дай по кумполу, чтобы знала, — сказал Ванька. — Уж я вот знаю, как бабу вышколить... У меня любая шелковой станет.

Потом пели. Начинали не враз и, наклонившись головами над чашкою с самогоном, сплевывая в нее, елозя руками по грязному столу, тянули:

Когда б имел златые горы

И реки, полные вина.

Все отдал бы за ласки, взоры

И ты владела б мной одна...

Забрали закуску и бутылки с самогоном, направились к «потребилкам».

И вот, улицей, проиграл Игнатий «страдание», и гармонь завопила о родимом, создавая суматоху на селе и скликая девок.

Бобонин отстал, ушел домой переодеваться. Переодевался он три раза на день, шелковые оранжевые платки выглядывали у него из кармашка всегда свежие. К «потребилкам» он явился последним, чтобы меньше выпить, и, оставаясь трезвым среди пьяных, пьяного разыграть, и добиться своего. А гульба, когда он в дверях показался, была уже в разгаре.

— Что мы, разве японцы какие-нибудь? — говорил Игнатий, выталкивая в сени перепившихся парней и баламутных девок. — Что мы, разве голову на плечах держать не можем, питоки?

Игнатий везде побывал и много знает — любит образованность, как самогон, любит порядок.

— Для почину выпьем по чину, — сказал он Бобонину и пропустил его на переднюю скамейку.

— Недурственно, — ответил Бобонин хитро, в тон, и, взяв стакан в руку, незаметно для других выплеснул самогон под стол, посоветовав:

— Хозяйке-то поднесите.

Об этом он очень заботился. Держа стакан у рта Паруньки, говорил приветливо:

— Ну-ка, под другую ногу...

И опрокидывал пахучую жидкость ей в рот. Потом бросал деньги на стол и посылал за новой бутылью.

— Ой, батюшки, голова с кругу сошла, — спохватилась Парунька и, краснея, расцветая от внимания Бобонина, тыкала его в бок: — Миш, не сори деньги зря, ребята на даровщину падки...

— Деньги — тлен, — сказал Бобонин.

На печи лежали парни и девки, им подносили туда, у порога валялись пьяные. Зарвавшегося Игнатий брал за шиворот и выталкивал в сени, приговаривая:

— Пить можно, а дурить над девкой непристойно. Новое право.

Его поддерживали выкриками:

— Их, дуроплясов, Игнатий Иваныч, учить да учить надо. Неотесы!

На середину избы выступил Ванька-Слюнтяй, — держал в руке измятый огурец, из которого сочилось на подол соседке. Был он до ошалелости пьян, и голос его дребезжал, как разбитый колокол: