Поповцы были побиты.
Многие из них с шумом и криком стали расходиться. Оставшиеся послали за попом.
За рост преогромный попа прозвали из селе Дубинкиным. Пришел он тревожный, без головного убора, в рыжем заплатанном подряснике. Остановился смиренно и тяжело вздохнул.
Санька сказал серьезно:
— Принищился. Бьет на эффект...
Молодые отвернулись, мужики опустили головы.
— Вы меня звали, православные? — спросил поп и стал поближе к мужикам. Он точно ожидал побоев — лицом погрустнел, держал одну руку в подряснике, другую опустил по швам.
Наступила мучительная пауза.
Анныч поглядел строго на тех, кто сидел рядом, дядя Петя Лютов взял слово.
— Ты на нас, батюшка, не пеняй, — сказал он. — Катастрофический случай. Дом твой желает конфисковать бедняцкий коллектив по случаю пожара. Временно. Помнишь, при Петре Великом колокола переливали на пушки. Цари переливали, не масса.
Поп переступил с ноги на ногу, опустил голову и ничего не ответил.
— Общество отдает тебе для жительства баню, — добавил дядя Петя.
Поп тихо сказал:
— Дело явно святотатственное и сугубо самочинное.
Он поглядел на мужиков — те точно воды в рот набрали. Подумав, он так же тихо добавил:
— И бесполезное. При этом я и в бане буду людям утешителем и наставником.
Наступила вторая мучительная пауза.
Поп продолжал стоять, мужики молчали. Из бабьей толпы пронеслось истерично:
— Оглашенные, изыдите!
Председатель затревожился, проголосовал предложение дяди Пети. Против никого не было: бабы рук не подняли. Председатель попросил девок перенести попов скарб.
Глава пятая
Марья сидела на завалинке. Думы текли непривычные, тревожные.
В сумерках обозначилась фигура матери в строгом молитвенном покое. Мать не крестилась и не кланялась, стояла совершенно недвижимо.
— Богородица диво радуйся, — слышались слова ее в тихом плаче. — Она распроединая, она у нас как макова росинка. Вразуми и помилуй.
Потом правая рука у матери опустилась, она села на лавку и так застыла. Постепенно она клонилась все ниже, плечи ее начали вздрагивать; и все тело забилось мелкой дрожью.
— Опять, мама, глазам не даешь покою, — сказала Марья через окно. — Каждый божий лень! Других на печаль наводишь и сама нервничаешь. Остуда![92]
Мать, подобрав подол сарафана, утерлась им и покорно ушла вглубь избы. Марья осталась сидеть на завалинке.
Летом постоянно тысячеголосое племя лягушек возобновляло галдеж, вот и теперь они тревожили болотистую окрестность. И всегда ночами вырастают звуки, каких не услышишь днем! Крадется по крапиве тараканий шорох, глухо льется вода на мельнице, вселяя жуть. Марья вспоминала, что осталась без нарядов, — они целиком остались у свекра. Нарядов она теперь не жалела, но для отца потеря их была страшна и тягостна. Свекор слыл в округе «божьим человеком» и «справедливцем» — отец в него крепко верил. Теперь отец часто ходил к Канашеву и возвращался каждый раз ни с чем — подолгу сидел на пороге, ругая весь свет «христопродавцами».
Садом прошел в свою амбарушку Санька. Вскоре через щели изнутри амбарушки забрызгал свет под яблони, на тропу малинника. От этого стала гуще темь в саду, а вечер — милее, необычнее.
«Что делает Санька?» — острое любопытство к нему мучило Марью каждый раз, когда в амбарушке по вечерам зажигалась коптилка.
Бадьины были соседями Лютовых, но жили с ними не в ладу. Презирали Лютовых открыто, за оголтелую бедность, за то, что у дяди Петра слишком много народилось детей, — их имена путали даже ближайшие сродники. Дети бегали чумазые, в старых состиранных ситцевых рубашонках, обижая товарищей, наводя на матерей оторопь. Неуемные соседские ребятишки лазали к Бадьиным в сад, ломали вишни, воровали кур, выбивали стекла чурками из самострелов.
Но больше всего раздражала Василия Бадьина та беззаботливая веселость, с которой Петр Лютов, прославленный пересмешник, встречал жалобщиков на сыновей, и то, наконец, что он высмеивал и самого себя, и жену, много употреблял затейливых и соленых слов. Он родился точно на посмешище, и никто из мужиков не снисходил до серьезного разговора с ним. Ребятишки, те его любили за шутки и незатейливый нрав, а парни и девки балагурили с ним.
Дядя Петя ежегодно менял ремесло, пытаясь выбиться из бедности. Нынче он вязал хомуты и шлеи, потом бросал это, переходил на валяно-сапожное дело, затем начинал гнуть дуги. Не случалось зимы, чтобы он не научился чему-нибудь новому. Но сапоги валял он плохо, чинил хомуты неважно, а дуги гнул и вовсе отвратительно. Он тянул из себя жилы, рассчитывая на добыток, но хозяйство не улучшалось и он по-прежнему слыл у зажиточных крестьян лодырем и шантрапой, а про детей говорили:
— Яблоко от яблони недалеко падает.
Другое дело, если бы скота у Петра Лютова было много, а парни бы его ходили по улице с тальянками, в калошах и каракулевых шапках. Хотя бы целыми зимами лежал он на печи, никто бы этого лежанья не заметил, а всяк при случае примолвил бы:
— Вот старающемуся человеку бог дает, — парни стоющие, одно слово, умного отца дети, радетельного и к домовитости способного.
И Марья раньше проходила мимо Саньки, как мимо мебели. Но с недавних пор показался ей Санька чем-то неуловимо похожим на Федора.
И сегодня она прошла в темноту сада, подошла к плетню, взобралась на него и заглянула в полуоткрытую дверь амбара. Посередине хлама, рассохшихся кадок и сваленных в углу обрывков прелой сбруи, на примосте из деревянных чурбанов стоит коптилка, а рядом — хвощовая постель.
Санька писал.
«Про что может писать деревенский парень? — впервые Марья об этом задумалась. — Как Федор, — решила она, — про крестьянское житье пишет, должно быть».
Сухой плетень затрещал под ней. Санька поднял голову, прислушался и вышел в темноту, растворив дверь. Он увидел на плетне Марью. Сердце его забилось. Никогда он не позволял себе подумать, что красавица соседка могла хоть одни раз вспомнить о нем. Молчали. Вдалеке прозвенела тальянка.
— Это из Зверева парни пришли, — сказал он, — гонору во сколько, а сознательности ни на грош!
— Погляжу я на тебя, Саня, ты как писарь, — сказала она шепотом.
Шурша травой, робко подошел он к плетню:
— Сочинения сочиняю. В газете прописано было про Федора, что погиб герой, и все подробно изложено — это я прописал. Ты неграмотная и газеты, конечно, не читаешь. И понятия у тебя такого нет, — вздохнул он. — Эх, ты! Теперь стихи готовлю. Надо будить общественное мнение.
Для Марьи были дивны слова этого долговязого парня. Всего два года назад он был главарем озорников, опустошавших соседские огороды.
— Все расписывают да расписывают, кто Федора сгубил, — сказала она в раздумье. — А это очень ясное дело — Канашевы.
— Думают всяко. Следователь одно твердит: «Чертова деревенька, болота да леса, а люди волки, без понятиев». Явные улики пропадают.
«Отколь только этому разговору набираются «такие»? — пришло Марье в голову. — И в армии не бывал, и городов не видел, а набрался... Чудно! — и заключила: — Это от Феди».
— Анныч делом не зря, наверно, руководит? — спросила она. — Все-таки Анныч человек со смыслом, он все выяснит.
— Анныч, он выяснит. Сейчас одно твердит — беднота в круг. Анныч башковитый, кабы ему да денег, он бы всю землю в химию превратил, на полях бы росло золото. Скоро собрание будет, кто желает в общую работу.
— Мне сходить туда хочется, — сказала Марьи.
— Пойдем вместе. Мой тятя тут тоже первяком. Он говорит ему нечего терять, кроме лаптей. Это, говорит, сам Маркс сказал. Врет, наверно, Маркс был германец, а в Германии лаптей не носят.
Помолчали.
— Значит ты — селькор? — спросила она с восхищением.
— Да. Я заменил Федора. Мне редактор «Бедноты» письмо прислал.
— Ты бы мне поведал, про что ты пишешь? — спросила Марья.
Санька молча растворил дверь своей амбарушки. Широкая полоса света разрезала темь сада. С листом бумаги в одной руке, с коптилкой в другой он подошел к Марье. Низ сада прояснился, свет сплюснул окружающую темь. Она стала непроницаемой. Санька в кубовой, расстегнутой у ворота рубашке, с лохматым кустом пепельных волос, показался Марье сказочным разбойником. Это понравилось и развеселило.
Санька отдал ей в руки коптилку, приказав:
— Держи.
Она послушно взяла.
— Слушай и понимай, что к чему приписано и какая отсюда главная идея стиха. Идея будет марксистская.
Он поднял лист к глазам, ногой оперся на жердь изгороди, и прямо в лицо Марье полились невнятные, но трогающие слова:
Погиб боец — невольник чести,
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и с жаждой мести,
С гордо поднятой головой.
Удар злодеев был так меток,
Свинец вонзился прямо в грудь.
Его не стало, умер тут же.
Пролетариат, его ты не забудь!
Тернистый путь он свой окончил.
Крепко держал знамя в руках,
Хотел бороться до победы,
Был коммунизм в его мечтах.
Всю жизнь боролся за свободу,
Удар буржуям наносил.
Погиб борец за власть народа
Во цвете лет и жизни сил.
— Очень жалостливо написано, — сказала Марья, — ой, жалостливо, сердце разрывается на части... Как Пушкин. Нам парни на посиделках, как только заскучают, говорят, — давай, говорят, про Пушкина историю сказывать, и уж обязательно что-нибудь занятное.
— Пушкина за крестьянский класс застрелили империалисты иностранцы. Когда Пушкину приказал царь: становись в ранжир и угнетай крестьянство, он отказался и уехал в цыганы. Цыганом три года ходил, потом перепели его в арапы. Тоже невысокая должность, последнее дело; Вот он и стоял за наш класс. Мы оба стоим за наш класс. Не всякий это поймет и примет во внимание.
Марья, передохнув, сказала тихо:
— Я словами не могу, а сердцем чую, Саня. — И подумала: «Жалости в нем сколько — озорной на взгляд, а сердцем ласков. Откуда что берется?» — Я пойду с тобой, Саня, на собрание к Аннычу. Мне одинокой тошно. И Шарипа советует. Она на плохое не поведет. Она к Аннычу приписалась. А мне тоже с ней... с вами охота.