— Я думала всяко, — сказала она, в темноте поправляя платок, — у меня голова от этих разных дум кружится. Вот говорили мне, какой он приветливый, город — всякому в городе вольно жить, всякий нарядным ходит, руки в брюки, в чистоте и все такое прочее. А на поверку оказалось, горя и в городе достаточно. Одинаковая у всех трудовых людей нужда. У городской у иной, поглядишь, платьишко на свой манер, шапочка — шляпочка, а бегает она за эту шляпочку с утра до вечера, не зная ни отдыху, ни сроку. Теперь очень многим девкам в городе большая охота пропала быть.
Балчугом[110] поднялись к кремлевской стене. Матвей, глотая студеный воздух, остановился и стал глядеть на мутную полосу реки. По ней шел лед, раздробленный, бугристый, с пластами снега поверх. Лед двигался сплошной коркой, хрустя, переминаясь. Вода подо льдом мощно вздыхала, и над городом отстаивался непрестанный гул. Вода далеко ступила за берег, покрыла поемные луга — глазом нельзя было достать границу разлива. Воздух окреп, стал звонким, весенние шумы с легкостью ныряли в нем. Вызванивали на смерзающемся снегу кожаной обувью прохожие — точно давили склянки. Восточный угол города терял в сумерках очертания, а на западной его стороне меркнул свет, обливая отдельные речные участки, — на них обозначались закраины матерых льдин.
Они остановились у лестницы, ведущей в гору.
— Прощай, Матвей. Пойду, попробую Саньку выручить. Много зла мне деревня причинила. А когда ее городские ругают, мне обидно становится за мужиков. Они несчастны, а их больше всего на свете. Я вот раньше думала, — они неисправимые звери от натуры, и готова была всех мужиков на костре сжечь, а вот теперь смекаю, что они от несчастья своего друг дружку изводят. Устройство их жизни такое, что, если одному лучше — другому хуже.
— Мужика надо любить такого, каков он есть, с его достоинствами и недостатками. И, главное, его не выдумывать. Много хлопот нам будет с мужиком, даже вошедшим в сельскохозяйственные коллективы. Вообще мужик и хуже и лучше на свой манер. И этот манер надо знать. А вообще — надо оснастить деревню технически...
Они пошли в разные стороны.
Вовсе завечерело. Внизу, у подножия кремлевской горы, реже стали раздаваться гул шагов и шарканье санок. Волга смутной белесой лентой лежала за грудами домов. Зато глухой шум переламывающегося льда стал явственнее. В воздухе разливался холод.
Парунька подошла к двери, на которой золотыми буквами было написано: «Редакция «Нижегородской коммуны».
С замирающим сердцем она взялась за ручку двери.
Глава вторая
Приехавши из города, Канашев отправился на базар, не выспавшись, — и все же не сетовал на это, не тосковал по сну. Свежесть утра взбодрила его.
Он увидел на мосту подводы и силуэты людей с котомками. Хозяйственно оглядел он еще раз, хорошо ли укутаны мешки с мукою, и пустился людям вдогонку.
Миновал пятый час предутрия. Базар суматошно пыхтел. Сгруживался скот от Починок, как попало расположился на площади разнообразный кустарный люд. У базарного ЕПО[111] росло очередное сходбище. Кооперативная столовая заполнялась народом, раскрытые двери ее испускали чайные пары и гул.
Канашев проехал хлебными рядами. Везде — воза с житом, с мукой, с крупой. Он не остановился тут, а направил мерина в переулок. Здесь было темно от густых деревьев, бань, сарайчиков, замшелых срубов, сваленного в кучу хвороста. Канашев остановил лошадь подле избенки, окруженной вишенником, взвалил на спину мешок и постучался.
Баба в подоткнутом сарафане, едва вмещавшем ее тучное тело, появилась в дверях:
— Ежели к Петру Петровичу, то имейте в виду, он спит. Заседания, собрания, то да се... Холера бы взяла с этой непрерывкой, то субботники, то воскресники. Отдохнуть некогда.
— Известно, ответственный пост. Большому кораблю — большое плавание.
Канашев внес мешок, поставил его в сенцы и сказал:
— Передай, не забудь. Задание я выполнил. Первосортный помол, не мука, а пух. Приду вечерком покалякать.
После этого он тронул лошадь и выехал к гумнам. Мимо прошлогодних ометов[112], мимо овинов[113] с обнаженными от талого снега поветями, мимо сараев и мшаников[114]. Некаткой, плохо наезженной дорогой, он пробрался в сад и въехал на постоялый обширный двор под дранковой крышей.
Тут стояло множество подвод, и на каждых санях изрядная поклажа. Канашев выпряг своего силача — гнедого мерина, напоил, дал ему овса, почистил, накрыл его попоной, поласкал и прошел в кухню трактира. Содержатель его, известный в районе трактирный воротила — Трифон Трешников, пил чай с блюдечка, сидя за столом в единственном числе. Перед ним пыхтел самовар чудовищной вместительности. На столе — селедка с луком, калачи дугой, ваза с вишневым вареньем и огромные счеты с засаленными костяшками.
Канашев истово поклонился перед иконой и сел напротив. Трифон указал глазами на чайник и на селедку.
— Умаялся, кум, — сказал Канашев, — смучала меня окаянная орда: комсомолы, ячейки, организации, кооперации.
— В городе разве не добился толку?
— В городе облокачиваются на решение местных властей, а средь местных властей Анныч — персона. Человек он не чиновный, но мозговитый, ему от гольтепы[115] почет. Смекай, какое тяжелое у меня ратоборство! А ведь деньги, кум, текут и текут. Вот и сейчас этому, по земельным делам начальнику, Обертышеву мешок ситной свез. Неволя! А велик ли прок от него? Бывало, подмажешь — езжай смело. Начальники совесть знали.
— Что бывало, так то хоть бы во сне приснилось, — ответил Трифон. — Ведь он иначе и не назывался здесь, когда писаренком был, как Петька Шелудивый. Руки вечно в цыпках. Из носу сопли торчат. Я близко его к себе не подпускал. А теперь — свет ты наш Петр Петрович Обертышев. (Оба покачали головами.) Бывало-то, я его за человека не считал. Он передо мной на задние лапы вставал, то за рюмочкой бежит, то за крендельком, то за селедочкой, просит, молит — срам. Ежели дам я — сыт он, а не дам, так и уйдет, с чем пришел. А теперь, вот гляди, я боюсь его, кум, прямо сказать, боюсь. Заест! Рад бываю, когда почтет бесплатно пожрать у меня солянки, водки выпить. И ежели на поклон ответит при встрече, так это у меня особо счастливый день. До чего докатились: перед Европой конфуз.
— Теперь Обертышев последний главный козырь у меня, — сказал Канашев. — Должен всему моему делу правильный ход дать.
— Надежда, кум, плевая. Не пойдет он ни за какие деньги на то, чтобы коммунистический свой сан замарать. За партию он держится всеми зубами — не отдерешь.
Канашев усмехнулся.
— За это самое место его и цапать надо, кум. За красную книжку.
— Как цапать? Какая тут может быть с твоей стороны подковырка? Какую можешь ты мину под него подпустить? Нос не дорос. Кишка тонка. Да, у него красная книжка, а у тебя что? Воздух да кличка «эксплуататор». Не больно грозное оружие.
— Есть у меня для него мина. Какая, не скажу, кум, а есть.
— Ну-ну, — засмеялся Трешников, — дай тебе боже порося съесть. Действуй. Удастся дело — меня поучишь. Ты ведь тароват[116], тебя тоже на кривой не объедешь. Не сразу оплетешь. А не удастся, кум, — разорят тебя в разор, так и знай. Сорвешься — полетишь вверх тормашками. Разобьешься вдрызг. Уверяю!
Оба заулыбались. Торжественно забомкали в колокола. Перекрестились враз. За стеной усиливался шум — посетители входили в раж.
Трешников разбудил дочь, полноликую, большегрудую девку с длинными, как грива, рыжими косами до пят, и приказал ей идти в зал: мальчишки-шестерки не могли одни управиться. Посетители тут были особенные — крепкие мужики, бакалейщики, мельники и хлеботорговцы, барыги. Все любители побаловаться чайком в трактирном уюте, а у Трифона можно было раздобыть крепкую водочку, позабавиться солянкой, вареным ливером, для друзей водилась даже паюсная икорка, керченская сельдь, семга и горбуша.
Трешников сановито выплыл к мужикам. Подходил от стола к столу. Заводил речи. А Канашев свалил куму обещанные мешки с ситной, сказал, что здесь заночует, и пошел на базар распродать остатки муки и потолкаться часок-другой.
С базара пришел он угрюмый: ползла по району нехорошая молва, что Канашев, дескать, мельницу не устерег, перешла она к артельщикам и даже самого хозяина будто уж выслали в далекие места за вредоносность помыслов и дел. Глупая молва. Но дыма без огня не бывает. «Да, глас народа — глас божий», — подумал он. И чем больше думал об этом слухе, тем больше тревожился. Может быть, постановление волости о передаче мельницы селу уже состоялось! Как только наступил вечер, он задами направился к Петру Петровичу.
Жена сердито сказала, что он ушел опять на заседание и что его скоро не жди: не спят, не едят, все заседают, все торопятся.
Канашев истолковал ее слова по-своему: что Петру Петровичу посещение его не по нраву. Он твердо заявил о намерении своем дождаться хозяина. Хозяйка проворчала, неохотно провела его в маленькую комнатушку и оставила одного.
Кроме кухни да этой комнатушки, у Петра Петровича ничего больше не было. Комнатушка сплошь заставлена всякими вещами. Широкая кровать с блестящими металлическими шишками занимала треть ее. В углу стояла швейная машина «Зингер», подле нее — тумбочка с цветком разросшейся герани. К стене прислонилась этажерка без книг, заставленная альбомами для фотографических карточек.
Их было чересчур много — этих фотографических карточек, развешанных по стенам, как товар у лавочников, — и заметно было, что приколочены они со вниманием, как «у порядочных людей». На стене висел также больший портрет самого Петра Петровича с супругой. Петр Петрович был в суконной тройке, в крахмальном воротничке. Маленькие усики, густо напомаженные и подкрученные, напоминали картинку на бонбоньерке