Девки — страница 70 из 97

— Он верно говорит, — сказал граф Вавиле. — Ведь у нас не открытый бой. Они всем вооружены, а мы нет. Мы с пустыми руками.

— Уж если это удумал, — сказал тихо Канашев, и поглядел на графа, — так лучше один, без свидетелей и соверши... И ни отцу, ни сыну родному не сказывай... И друзьям не признавайся в этом.

— Это другое дело, — сказал граф. — Там никто не замешан... Никого не подведешь.

Он приделал бороду, напялил зипун, надел котомку и, с посохом в руке остановясь у порога, сказал:

— Ну, иду в Зверево. Там у нас дело прочнее. Народ тверже. Скала...

— Народ там отборный. Дубы. Бог благословит! Бог благословит! — напутствовала Досифея.

— Чувствительно вам благодарен! — сказал Пудов.

Граф с Карлом Карловичем и Канашевым простился дружески. Расцеловались.

— Облегчи! Избави! Спаси! — в экстазе восхищенно складывая руки в «гробик», в «крестик», в «умиление», шептала ему вслед Досифея.

Граф ушел. Воцарилось молчание.

— Высокопоставленная особа, — сказал наконец Вавила Пудов, — а какие муки принимает за идею.

Карл Карлович сидел неподвижно на стуле и ждал, когда на него обратят внимание. Наконец обратили.

— Я саметил, Егор Лукич, — сказал он важно, — что вы часто употребляете пословицу — восвеличиваете хозяина, унижаете работника. Вы говорит: «Без хозяина и товар плачет», «Без кота мышам масленица». Это надо прекратить. Это изобличает вас как отрыжку старого, пуржуазного мира. Это не котируется. Лозунг наш — пролетарии всех стран, соединяйтесь... Это относится к работающему народу... Надо понимайт.

Канашев ответил:

— Очень был невоздержан на слова, Карл Карлович. Это верно. Мужицкая привычка.

Не улыбаясь, не оборачивая к ним головы, Карл Карлович заметил:

— Эта привычка Сибирем пахнет. Хорошо, что понимаешь. Не турак. В хороший барабан не надо бить с силой. Дальше. Болтайте больше о том, что к нашему делу не относится, если хочется болтать. Это называется у нас палаполка, и на такого машут рукой. Путьте палаполка. Греческий герой Алкивиад отрубил хвост у своей собаки, чтобы дать пищу толпам черни и тем отвлечь ее внимание от настоящих его занятий. Поступайте так же. Дальше. Ваш Суворов коворил, что тот уже не хитрый, про которого говорят, что он хитер! Старайтесь ладить с людьми и их убедить, что они вас умнее.

Все в такт головой мотали, соглашались с ним. Не поворачивая головы, он продолжал тем же докторальным тоном:

— Что-нибудь сказать — это очень хорошо. Но что-нибудь не сказать — это в тысячу раз лучше. Но если уж никак нельзя смолчать, то выбирайте слова так, как советовал один дипломат. Он советовал: хоспода, слово дано человеку для того, чтобы как можно лучше, как можно вернее скрывать свои излюбленные мысли. Егор Лукич, кругом нас люди...

Он указал в сторону мельницы.

— Ну, эти люди нам не опасны, — ответил Канашев. — Это неграмотные бабы. Дуры девки. Им не до политики. Маленькие люди.

— Эй, Егор Лукич! Все люди на свете с самого начала нарождаются вовсе маленькими. Но это ничуть не мешает им быть впоследствии большими тураками и великими некодяями...

Сказал как отрезал. Все молчали.

— И не пить! — приказал он строго. — Первую рюмку ты хватаешь. Вторая рюмка тебя хватает. Не пить ни капли. Я серьезно. Иначе тружба наша врозь. Безобразие. Куда ни глянь — блюют. Фарвары. Пропьете остатки России.

Он остановился у двери, прямой, сухой, бритый, как актер, строгий, как тюремный надзиратель.

— Ухожу! Договорились. Теперь запоминайте раз и навсегда: Карл Карлович Шмидт у вас никогда не бывает. Везде и во всяком случае говорить так: не бывает. Тоброго здоровья.

Он ушел.

— Идите, пока не рассветало, — сказал остальным Канашев. — Да запомните, что вам говорил граф про выборы, про хлеб, про Советы. Ты, божья старушка, своих богомолок распустила на нет. Наглые стали. Мне Полушкин докладывал, приезжали две твоих болтушки к нам на мельницу: только и разговоров у них, что про командированных из города, которых уж больно ублажаете вы (Досифея опустила глаза). Оскоромились, видать, богомолки и треплют языками!..

— Ой, навет! Ой, клеплют напрасно. Слежу я и блюду их чистоту. Бережем себя строго.

— Да разве я о чистоте твоих девок беспокоюсь? Кому нужна эта драгоценность. Я разговоров опасаюсь.

— Ой, искушение! Явно ослепил клеветников наших дьявол. Псы еси смрадные! Какие наветы на девок! Ни на макову роснику правды нет...

— Пируй, да держи язык за зубами, — продолжал Канашев, не слушая ее. — Те командированные из губернии, может, наши верные друзья. А если узнают про это, да их по шее со своих должностей, да ревизии, да и к нам. Так от нас ото всех только пух полетит. Ладно еще, кроме своих, никого при тех разговорах не было. Притом замечу: не оставили они свои старые замашки — прежнюю жизнь хвалить: наше мнение такое — лучше этой жизни не было и нету. Поняла?

— Поняла, батюшка.

— То-то! Смотри в оба! И еще твои девки распространяют суеверие: будто бы утром поднялись они после перепою и глядь — на потолке следы сапог. Ну, решили — нечистая сила. По всему району разнесли, дуры оглашенные. А комсомольцы, когда ваши девицы пировали, вошли в скит, надели на ухват сапог, да им потолок и истыкали.

Досифея краснела, пыхтела, вздыхала.

— У них, монахинь чертохвостых, сроду гроша медного в руках не было. А ныне — заработок, артель, они — члены профсоюза губтекстиль. Пригреты, обуты, одеты, приголублены. Нет, еще воображают, заносятся. А чего воображать, когда волком шевельнет пальцем и все гнездо твое на воздухе. А из-за вас и на всех в волости мораль пойдет. Цепочка эта далеко потянет. По всей губернии... Иди!

— Не прогневайся, Егор Лукич. Все будет чин по чину. Уж скручу я этих девок, они у меня, кроме воды да черного хлеба, и знать-то ничего не будут...

Она отвесила смиренный поклон до земли:

— Прости, Лукич! Выпрямимся. Дело бабье, слаб сосуд.

Она вышла.

— Какое мне напутствие будет, Лукич? — спросил Вавила.

Канашев сказал строго:

— Подходу у вас нет к людям. Раньше церковь о бедных пеклась и около себя их утешала. И богатому легко было жить, когда бедный словом и подаянием утешен. Не кляузничала беднота, не лезла в мирские дела. Да, вспомянешь, были же пастыри на Руси! А нынче вы от бедных отрекаетесь. Вот люди и рассыпались, как зубья от бороны. Тот — туда, этот — сюда. Знали ли наши отцы радио, телефон, лампочку? А нынче с седыми волосами учатся. Не отвертишься от новой жизни, как ни брыкайся. Мужиков я крестьянами сейчас не считаю. Ни городской, ни деревенский он сейчас, черт его знает...

Он поправил лампадку у иконы. Посередине пола стоял Вавила Пудов и старался вникнуть в каждое слово. Канашев был для него столп мудрости и величия.

— Машина будет работать, а девки в лесочке финтить, — продолжал Канашев. — И замуж выйдет — будет финтить. Пропала деревня. Зачервивела. А зачервивеет деревня, пропал и город. Танцами сыт не будешь. Вся мразь оттуда. Бывало, в кожухах гуляли, в пестрядине[170], по десять лет шубы носили. А сейчас в плисах да в ситцах. Не успевают возить в кооперацию. Лаптей девки стыдятся. На шагреневые туфли целятся. Она готова жрать одну картошку, только бы вырядиться. Все сдвинулось. — Голос его стал, как иерихонская труба. — И только ты и все твои задохнулись в черном суеверии. Никакой науки не признаете. Ваша молодежь из церкви придет домой, знает одно — заливать в глотку. Вот она и бежит, девка, к Саньке Лютову. Видишь, я на старости лет газеты читаю.

— Лукич, уволь. Я газеты читать не стану. Я всю жизнь по библии.

— А что толку? Матери-келейницы вон всю жизнь четки перебирали да шептали «помилуй мя боже», а грянула революция и раскидала их всех по лесам. Считаются теперь побирушками. Вот тебе и библия. Мудрецы, знатоки святого слова, блюстительницы чистоты: «с бритоусом[171], с табачником, щепотником[172] и со всяким скобленым рылом не молись, не водись, не дружись». Спесивы да глупы! И во всем у них только один, антихрист виноват. Это есть защита собственной глупости. Легче всегда свалить на другого, на антихриста, как на кулака валят наши виковцы, у которых и дороги не в порядке и школы без стекол, это им очень на руку — валить на кулака... И там и тут у вас — разная глупость, но глупость... Этого у меня чтобы не было. Каждый за себя отвечай. Бог тоже умных любит. На бога-то надейся, а сам не плошай. Вместо того, чтобы иконостасы новые воздвигать да судачить со старыми бабами, людей злобить да на комсомольцев жаловаться, послали бы девок-богомолок по посиделкам... Что-нибудь божественное почитать. Про смирение людское, про вред житейской зависти... Не завидуй на чужие достатки... Вот чему просвещать надо. Мозги у них молодые, свежие, хорошо на них доброе слово ложится. Чаще долбите им: все люди братья — и богатые, и знатные, и каторжники, потому что богач завтра разорится и станет нищим, а знатный очутится в тюрьме. Да у вас, чай, и книг-то таких нету.

— Нету, Лукич. Все сгибло при комбедах.

— А у комсомольцев все есть. И про звезды, и про моря, и про бедность, и про богатство. И про правду, и про кривду по-своему судачат. А вы только псалмы Давида распеваете. Нынче на этих псалмах далеко не выедешь. Завтраки бы в школе для бедных устроили. Я даю тысячу да ты тысячу.

— Лукич, велика жертва.

— Видишь, сразу завыл. По карману ударили. А земляк наш, Минин, для спасения России женины сарафаны отдал. Эх, ты! Две тысячи я даю.

— Сотню и я подброшу.

— Не надо. Будешь кормить ребятишек на мои. Вот что, Вавила, ты оставь свою должность церковного старосты. Пусть там бабы командуют. А ты, как член нашей артели, займись общественными делами. Красноармейкам-вдовам помогай. Вон я Устинью как от них отторг. Любо-дорого. Кусают губы от досады. Веди культурную работу. Пошли внучек в кружок, пускай в спектаклях отличаются. Да... Не откладывая в долгий ящик, настрочить надо условия соревнования. Будем с Аннычевой артелью соревноваться. Бери бумагу и пиши.