— Господи, куда ты гнешь! Утопишь ты меня, утопишь, как есть, — заревел Обертышев. — В совместники свои меня произвел, значит, гибель мою готовишь.
— Ты готовенькое с жару брать любишь, — продолжал Канашев рассудительно, невзирая на вскрики Обертышева, — а руки свои марать не марал. Вы все так, в сторонке хотите быть. Ты все знал, ты мне давал потачку, ты мне артель устраивал и развалу ихнего колхоза радовался, деньги с меня получал. Значит, ты пособщик мой и одним со мною судом будешь судим, рядом со мною на скамью сядешь.
Обертышев поднялся с пола и подсел к столу.
— Егор Силыч, да ведь никто не знает про дружбу нашу и про мои услуги тебе. Освободи меня от участия!
Канашев молчал.
— Жена ведь у меня, дети, положение. Карьера, Егор Силыч, на всю жизнь попорчена!
Канашев и на этот раз смолчал. Потом, когда Обертышев снова стал его умолять, он, будто не слушая, сказал:
— Анныч, царство ему небесное, грешный был человек, от православия отрешенный, но в такую минуту не стал бы так говорить. Я никогда у него про «карьеру» не слышал. Башковитый человек был. Знал, на что и куда шел, и ухабов не боялся. Званье ему — человек, и много на том свете ему за честные умыслы и подвижную жизнь зачтется. Вот и я тоже знаю, куда иду. А ты куда идешь, грамотник и читарь? Вечно ты в ногах у дерущихся путаешься, вечно глядишь, где можно цапнуть на даровщинку. В царево время ты баб, мужиков обирал за всякие кляузы, в нонешнее время с зажиточных крестьян две шкуры лупишь. Паскуда ты, паскуда, проказа Расеи и всего расейского люда. Мы понимаем это — пошел кувшин по воду, знай зачем пошел. А ты наблудишь, а ответчиком должен быть другой.
Обертышев снова упал к ногам Канашева, обнимал его смазные, пропахшие дегтем сапоги.
— Уйди! Слизняк! — говорил Канашев. — Не ты ли сам говорил, что типичных кулаков у нас нет в волости. У нас — культурные хозяева, интенсивники. А таких, которые бы сосали кровь народа или там зажимали бы бедноту, у нас нет. И таких, которых называли бы классовыми врагами. В центре, там плохо знают деревню. Там кулака днем с огнем рыщут. Всех норовят всполошить, спутать. Так вы, сельские коммунисты, разъяснить им должны в спокойных и благополучных тонах. Вам вера. На вас в этих делах опираются. Вам виднее... Так, мол, и так. Вот, мол, какова картина деревенской обстановки: все это, что про кулака пишут, — книжная выдумка. В городе выдумали, чтобы можно прижать, запугать да подешевле мясо, масло, сало с него драть. Все эти разговоры про кулака нам, трудящимся, надоели до крайности. Мы, мол, коммунисты сельские, смотрим везде, глаз не спускаем и нигде — ни в лесу, ни в поле, ни в Совете, ни в кооперации — не находим кулака. Вот как говорите!!! И народ вас поддержит, полюбит, пойдет за вами. А если кулаков будете искать — не пойдет! Вот болтают везде о классовой борьбе. Ты ее видел? Нет. И я не видел. Все тихо, смирно, если не считать утопшего по пьянке селькора. Спокойная жизнь. Никакой вражды. Классовую борьбу тоже в городе выдумали. Крестьяне и по виду и по работе — все одинаковы. Разные по старанью, поэтому есть трудящие и есть лодыри, беднота, значит. Никому не возбраняется быть зажиточным — работай. Какие теперь кулаки! Хоть бы концы с концами свести. И земля для всех одна, по едокам, ровно всем, и климат одинаковый, и власть одна у всех, и бог один. Вот об этом и скажи в районе. Благородно и прямо, без игры, как коммунисту подобает.
Канашев высвобождал из его объятий свой сапог, морщился от усилий.
Обертышев рыдал:
— Егорушка! Вижу, тебе все равно погибать. Сделай божескую милость, выручи. На том свете зачтется.
— Ах, бога вспомнил? — заревел Канашев.
Он взмахнул руками, сгреб Обертышева и, дотащив его до порога, с размаху бросил в дверь. Дверь с треском распахнулась, и Обертышев вылетел во тьму мельничного двора. Там его подхватили дежурившие Бобонин и Ванька и сбросили в омут.
Вскоре вошли к Канашеву сын и Бобонин.
— Улетайте, как птицы, пока целы, — встретил он их. — Завтра налетят вороны. Мне, старику, никуда не спрятаться, мне седьмой десяток на исходе. Добро все я к Полумарфе отправил да по родным рассовал. В случае — вас поддержат.
— Мы еще кого-нибудь угостим. Даром, что ли, будем здесь топтаться день? — сказал Бобонин. — Яшку уконтрапупили. Саму Козиху достать бы. Потом подкрутим ноги — и нет нас.
Они сели. Канашев вынул деньги и дал их сыну.
— Остальные у матери в укромном месте. Нужда придет — спросишь. Она поскрипит еще, мать-то. Дом рушится — а сколько было надежд да дум хозяйство раздуть.
— Куда ты, отец, собрался, ровно умирать? — заметил сын.
— Всякому в мои лета готовиться надо в небесную обитель. Бывало-то, за правду сжигали себя... А нынче за шкуру свою трясутся. Измельчал мир.
Канашев благословил сына. Старуха плакала на примостке, обняв колени руками. Причитая, она повисла на шее у сына. Разомкнув руки, в беспамятстве упала. Канашев поднял ее, сказав:
— Бабы! Глаза у них на болоте выросли, а сердце богом дано мягкое. Валяй, Иван, иди, делать тебе в родных местах нечего.
Оглядываясь, вышли из сторожки. Мрак уже отошел, проясняться стали небеса, разобнаженные от туч. Канашев и Бобонин ушли в чащобу и спрятались в излюбленном месте, улегшись на кукушкин лен.
Глава десятая
Парунька проснулась спозаранку, как было надумано, и вышла босиком к рукомойнику. Ночь сменялась днем. Допевали петухи, мягко, густо и нежно синели дальние деревни; только под западным небом еще тускнел яровой горб полей.
Рукомойника не оказалось. Искрошенный в мелкие черепки, он валялся у сенцов, а к веревке, на которой он висел, привязана была теперь записка:
«Пашка, мы знаем, что ты теперича изменила нашему крестьянскому сословию и стала кровосоской, мужикам на шею села. Мы тебе, Паша, добра желаем и хотим упредить: недолго носить тебе портфель, недолго кричать на собраниях: «кулак, середняк, бедняк», недолго властью над крестьянами распоряжаться. Вон Аннычу голову свернули — не такой человек силы был, а свернули. И тебе свернут. Одумайся, может, тебе жизнь дорога. Видно, мало тебя по селу с веревкой на шее водили, да парни били по околицам, да бабы позорили на селе, видно тебе хуже захотелось. О записке не докладывай никому, свою голову жалеючи».
Парунька спрятала записку под лиф, отшвырнула черепки и поглядела за околицу. Околицей, приближаясь, ехали на лошади, впряженной в крестьянскую телегу.
— Товарищ милиционер, скорее! — закричала она подъезжающим.
В телеге были трое: милиционер из района и два понятых: Лютов и Марья.
Вместо милиционера ответил возчик, дядя Петя Лютов. Он остановил каурого мерина, полусонного, со сбитой холкой, и сказал:
— Садись-ка, голубица. Торопиться некуда.
— Товарищ милиционер, — заговорила Парунька тревожно, — я думаю, что все дело именно в том, чтобы торопиться. Следовало бы при этом взять свидетелей побольше — понимаешь, дела серьезные. Надо ожидать, как нас встретят. Сегодня опять записка такая же, счетом четвертая на этой неделе.
Старший милиционер, широкогрудый мужчина, прокашлялся от табаку и сказал:
— Прошу без паники. Двенадцатый год по бандам. И никогда — они нас, а все мы их.
Телега забилась, засопели колеса по овражному песку, и они выехали за околицу.
Бледная полумгла обнажила повети сараев. Послепраздничным утром этим, как всегда, из-за сараев показывались усталые пары «гуляющих» — стыдливые девки прятали лица в платки. Парень, перелезавший через прясло, сделал Паруньке привет рукой по-красноармейски. С горы по выгону понуро шли лошади из ночного; пастух сонно гикал, и короткое его гаканье взвивалось над околицей явственным эхом. Поехали лугами, окутанными испарениями реки.
Сердце у Паруньки непереставаючи ныло. Вместе с тревогой ей теперь совершенно непреложным казалось, что опору канашевскому благополучию надо искать среди своего районного начальства. Они остановили лошадь, не доезжая плотины. При лошади остался дядя Петя. Парунька, Марья и милиционер обогнули огород, разросшийся за четыре года, и постучали в мельничные ворота.
На востоке белело. Сосны прибрежного бора зубчатым гребнем упирались в небо. Устало и монотонно плескалась вода в рукаве. В окостенелой дремоте стояли кусты тальника и елошника над омутом. Зябко разрасталась сырь, над болотами стонала пигалица.
— Он слышит, — сказала Парунька милиционеру. — Он, дьявол, все слышит и днем и ночью, он хочет истомить нас.
Милиционер сапогом грохнул в дощатые поковерканные ворота. Опять стали ждать. Ворота отворила жена Канашева, заспанная, с фонарем в руке.
— Господи, — сказала она, — и днем и ночью покою нету. Сейчас выйдет. Одеться надо, что ли?
Она настороженно встала, загораживая вход. Канашев вышел в валенках и полушубке, спросил нехотя:
— Описывать?
— Описывать, — ответила Парунька. — Судебным постановлением.
— Входите, — сказал он
— В избу нам незачем, — сказала Марья. Кажи твои хлебные запасы.
Канашев подвел их к хлебохранилищу. В углу лежала в узелках мука, не больше двух-трех пудов
— Неужели все тут? — удивилась Марья, — я знаю ваше богатство.
— Все.
«Устроился. Как это он?» — пронеслось у ней в голове.
— Значит, припрятал? — сказала она.
— Никто мое богатство не считал, — ответил Канашев угрюмо, — ни ты, ни кто другой. Все излишки идут государству.
Он повернулся и пошел в избушку.
— Вам присутствовать надо при описи, — заметила Парунька.
— Все ваше, — ответил он, махнув рукой. — Бог с вами, берите, зорите, хоть на огне уничтожьте — одна сласть.
Парунька слазила к нижним шестерням, заглянула в ковши и за жернова. Даже мучная пыль там отсутствовала, точно мельница не работала годы. В углу пустующего здания валялись только ржавые весы с бадьей и гири старого клеймения. С потолка свисали причудливые космы паутины, они ходили ходуном от малейшего колебания воздуха. Милиционер, побыв в избушке, тоже понял, что опись не будет продолжительной: кроме тряпок и грязной посуды, в избе ничего не оказалось.