итостью.
Как бы то ни было, я спрашиваю, откуда Алине теперь в точности известно, что у меня нет таланта.
— Когда я прошлой осенью уехала от вас, — говорит Алина, — то поступила так отчасти ради тебя, чтобы у тебя появилась наставница более сведущая и опытная, чем я. Мне казалось, Элин как раз та, кто тебе требуется. Но Элин говорит… понимаешь… Элин не думает, что в тебе есть что-то особенное. «Ни малейшего намека», — так она говорит. Не находит, что ты способнее других детей. Наверно, ты обидишься, но все-таки лучше тебе узнать об этом сейчас. Ты все равно можешь стать прекрасным человеком.
Я, пожалуй, чуть-чуть обижена, только это пустяки и не в счет. Ведь, как я уже говорила, в свое писательство я никогда всерьез не верила. А уж теперь, узнав, что в мои способности не верит Элин, я тем более спокойна. Все дело в том, что с нею я диспутов не вела.
— Надеюсь, ты не плачешь? — спрашивает Алина, и голос у нее добрый, встревоженный.
— Нет, милая Алина, — отвечаю я. — Конечно, нет. Очень хорошо, что вы сказали мне обо всем об этом.
Некоторое время Алина идет молча, потом опять начинает говорить: мол, поскольку мы с нею ровесницы, то она хочет мне сообщить, что помолвлена.
От удивления я вмиг забываю все, о чем мы разговаривали до сих пор.
Алина рассказывает, что собирается замуж за друга детства, которого зовут Адольф Арнелль. Всю жизнь она любила его. Иной раз он словно бы охладевал к ней, казался равнодушным, но лишь по причине того, что не мог жениться. Минувшей осенью, аккурат когда она уехала из Морбакки, они едва не порвали отношения, теперь же все снова уладилось. И она совершенно счастлива.
А я ужасно рада, что Алина счастлива и что рассказала мне об этом. Она наверняка сообщила об этом Элин и маменьке, но из остальных никому, кроме меня. Ведь Алина понимает, что мне она больше по душе, нежели Анне или Герде. И с прогулки мы возвращаемся такими же добрыми подругами, как раньше, до ее отъезда.
В доме мы снимаем теплые пальто, Алина идет в спальню поболтать с маменькой, а я направляюсь прямиком в комнату при кухне, где Элин Лаурелль по обыкновению рассуждает с тетушкой о судьбе.
— Вы, Элин, наверное полагаете, что все зависит от случая, — говорит тетушка.
— Нет, — отвечает Элин, — вовсе нет. Знаете, Ловиса, как я полагаю? Если человек по-настоящему хочет кем-то стать, то непременно станет.
Я ничуть не огорчена тем, что слышала от Алины, но, как бы там ни было, слова Элин очень меня радуют. Может быть, я сумею-таки стать писательницей, коль скоро все зависит лишь от желания, а не от таланта. Желание-то у меня как-никак есть.
Из-за этих слов про желание меня, как магнитом, тянет к Элин. Я становлюсь рядом и, навострив уши, слушаю, что она говорит. И совершенно непроизвольно, не задумываясь, кладу руку ей на плечо.
Она слегка поворачивает голову, улыбается мне. И тут я вспоминаю, что намерена хранить верность Алине и не симпатизировать Элин, по крайней мере не выказывать ей свою симпатию. А потом думаю: ведь Алину уже не интересует, что одна девочка в Морбакке любит ее. У Алины есть жених, она выходит замуж. И я теперь совершенно свободна. Могу любить Элин сколько заблагорассудится.
И теперь мы с Элин такие же добрые подруги, как прежде с Алиной, если не больше.
Пастор Унгер
За ужином Алина рассказывает замечательную историю про пастора Унгера. И я радуюсь, когда папенька и все остальные говорят, что он показал себя настоящим мужчиной, ведь пастор Унгер мне по душе. Приведись мне выбирать среди всех господ, которые заезжают к папеньке, я бы наверное сказала, что именно он самый добрый и самый веселый.
Обычно пастор Унгер, понятно, приезжает сюда семнадцатого августа и вообще когда у нас праздник, однако ж примечательно, что он наведывается к нам не только в подобных случаях. Заезжает и в такие дни, когда никто другой сюда сунуться не рискует.
Мы всегда диву даемся, как он умудряется вычислить, в какой день предрождественской суеты у нас особенно неуютно и неприбрано. Но когда две служанки елозят на карачках и скоблят полы в спальне, а вся мебель из спальни вынесена в переднюю и еще две наемные служанки скоблят гостиную, а мебель из гостиной вынесена в залу, когда маменька стоит на кухне у одного конца плиты и печет рождественские булочки, а экономка у другого конца плиты печет сусляные коврижки, когда тетушка Ловиса освобождает от мебели комнату при кухне, чтобы Анна, Герда и я могли готовить там к выпечке печенье, когда мы все одеты в старые застиранные хлопчатобумажные платья и большие пекарские передники, когда папенька сидит в столовой зале, как бы замурованный между мебелью из гостиной и из комнаты при кухне, — вот тогда мы все точно знаем, что пастор Унгер недалече.
Когда его маленькая одноколка заезжает во двор, мы сетуем, что вот принесла нелегкая гостя в такой день, и говорим папеньке, что он должен выйти навстречу, ведь мы-то все не так одеты, чтобы показаться на людях. Однако сетуем мы далеко не столь энергично, как сетовали бы, явись к нам не пастор Унгер, а кто-нибудь другой.
Выйдя на крыльцо, папенька кричит пастору Унгеру, что лучше всего ему ехать дальше своей дорогой, а не вылезать, в доме-то нынче одни только пекарши да поломойки. Но пастор Унгер ничуть не пугается, выпрыгивает из одноколки, поднимается к папеньке на крыльцо.
— Ага, стало быть, у вас тоже большая уборка, — говорит он. — Н-да, мне бы следовало догадаться, Мария-то дома все вверх дном перевернула, поневоле пришлось уехать.
Засим они с папенькой идут в столовую. Папенька по обыкновению садится в кресло-качалку, а пастор Унгер, выбравши самый плохонький стул из всех, какие видит, ставит его поближе к качалке. И еще даже не успев сесть, принимается рассказывать занятную историю.
Немного погодя пастор Унгер заглядывает в комнату при кухне и на кухню.
— Как я слышу, Луиза и Ловиса не смеют выйти и поздороваться со мной, — говорит он, — так что ничего не попишешь, надобно зайти к вам самому.
И если руки у них в тесте, он вместо рукопожатия раз-другой дружески похлопывает обеих по плечу, поднимая тучу мучной пыли. Потом говорит экономке, что, как видно, Рождество не задастся, поскольку сусляные коврижки плоские, словно хрустящие хлебцы, а экономка отвечает, что у него не иначе как что-то приключилось с глазами, коли он не видит, что они кругленькие, пышные, ровно пробстов живот.
Затем пастор Унгер передает маменьке и тетушке Ловисе поклон от Марии, некоторое время озирается по сторонам и говорит, что в здешней кухне все одеты прямо как на бал, не то что у него дома. Потом просит угостить его пряничками, вкуснее наших он нигде не едал, проверяет, подходит ли тесто в квашне, заглядывает во все горшки на плите — будет ли на обед что-нибудь вкусненькое или придется уехать несолоно хлебавши. Напоследок он окунает сбивалку в мучной ларь и обсыпает нас, детей, мукой. Мы в долгу не остаемся. Берем деревянные ложки, которыми размешиваем тесто для печенья, и бросаем в него мукой. В комнате при кухне начинается жаркая схватка. Мы хохочем и визжим, противни летят на пол, а превосходная покупная пшеничная мука тучей клубится в воздухе. Тетушка кричит, чтобы мы хотя бы забавлялись с домашней мукой, а маменька выпроваживает пастора Унгера из комнаты при кухне.
— Я прекрасно понимаю, что в такой день Мария вынуждена отослать вас, Альфред, из дома, — говорит маменька. — Этакий проказник — изрядная помеха в уборке.
— Да уж, подумать только, пастор ведь! — ворчит экономка, но так тихо, что пастор Унгер не слышит.
Когда наступает время обеда, надобно немножко принарядиться, и мы все твердим, что это весьма несподручно, но я все ж таки думаю, маменька и тетушка рады ненадолго прервать работу.
Пастор Унгер — большой мастер поговорить, на мой взгляд, никто с ним не сравнится, и за это я его люблю, но папенька, который слушает его уже часа два, наверное утомился, ведь зимой папеньке всегда нездоровится. Весь обед он молчит, предоставляет маменьке и тетушке беседовать с пастором Унгером.
Как только мы садимся за стол, пастор Унгер заводит речь о том, что ему придется переехать из Вестра-Эмтервика. Жалованье настолько маленькое, что жить на него совершенно невозможно. Сколько я помню, так он говорит каждое Рождество, и нам, детям, трудновато удержаться от смеха, когда он сызнова заговаривает об этом.
Маменька же совершенно серьезно отвечает, что очень печально потерять таких добрых соседей, и спрашивает, о каком приходе он намерен ходатайствовать.
Тогда пастор Унгер перечисляет все пасторские должности, вакантные в этом году, а заодно те, что станут вакантны на будущий год, и те, о каких не подавал прошение прошлый год. Маменьке даже спрашивать незачем, он сам рассказывает о преимуществах и недостатках того или иного места, как там обстоит с жалованьем и с жильем. Ему известно, где плохие земли, и где вырублен лес, и где в хлеву прогнил пол, и где в жилом доме течет крыша. И он такой смешной, что слушать его очень весело, о чем бы ни шла речь. И не только весело, вдобавок, слушая его, я, по-моему, очень много узнаю.
Порассуждав несколько времени о пасторских должностях, жалованьях и усадьбах, он переходит к пасторам, которые, возможно, будут ходатайствовать о тех же местах, что и он, сообщает, какие у них аттестаты по экзаменам на звание священника и на звание пастора, и по скольку лет они служат, и как проповедуют, и как обеспечивают себе голоса паствы.
Я считаю, слушать про священников не менее занятно, чем про пасторские усадьбы. Мне пастор Унгер никогда не надоедает.
Не знаю, как думает маменька, но она позволяет ему продолжать до самого десерта. Когда же обед близится к концу, маменька говорит:
— Знаете, Альфред, все-таки я не верю, что вы уедете из Вестра-Эмтервика.
— Но я просто вынужден, — говорит он и разводит руками. — Жалованья-то, считай, никакого. Уверяю вас, Луиза, иной раз в доме нечего есть.