«Девочка, катящая серсо...» — страница 14 из 46

<угие>, не помню, кто еще, но не Никс, не Лёва) — уславливались на каком-то концерте со мной повидаться — но я сидела в креслах, с Линой Ивановной, и та начала меня дразнить: «У них какая-то барышня в голубой кофточке, блондинка! Они потому тебя не ищут!»

Я, разгневанная дразнением, уже в раздевалке, увидала удивленную моим «непоявлением» компанию и на расспросы объяснила, довольно спокойно. — Они не поняли, а потом засмеялись и привели ко мне представить Есенина. На нем была голубая рубашка. Очень миленький, но это далеко не Никс — антипод по златоволосости черноволосому Лёне. Те двое — для моей балетной души были, как принцы из «Спящей». А этот — не мой стиль. Да я и к стихам его была равнодушна. Разве что трогательность к собакам (но и эти стихи были потом). Из русских (про деревню) я предпочитала Клюева.

О том, что Лёня дружил с Есениным — узнала только сейчас у Цветаевой! С Есениным дружил Чернявский и Рюрик Ивнев{89} (у меня была фотография их троих{90}).

Мандельштам. Манера читать?{91} М<ожет> б<ыть>, но я как-то иначе помню. Я узнала его в 1920 г<оду>.

Жорж Иванов — тоже в 1920 г<оду>, критиков{92} не знаю.

К. Ляндау (Константин Юлианович). Потом стал режиссером. Женат был сперва на Стефе Банцер, пианистке, любимой ученице Глазунова; потом — на Але Трусевич, актрисе — потом уехали оба.

Оцуп — тоже с <19>20 г<ода>, Ивнев — этот, кажется, еще жив. Городецкого никогда не знала{93}.

«Jasmin de Corse»{94}, как будто, и Кузмин любил эти духи. Юра любил «violette pourpre». Вот Лёня — не знаю. А пахло от его рук и перчаток — когда он снимал их — замечательно. Это я помню. У меня на руке оставался запах горячей душистой кожи.

Но вот — миновали времена.

Настало время действия — и гибели Лёни{95}.

Моя мама (когда пошли слухи) очень волновалась. Но я ведь там не бывала, а телефон — м<ожет> б<ыть>, Лёня помнил без книжки? Взяли многих, как заложников. Юру{96}. Я его тогда не знала. Уводили из камеры. «Через восьмого»{97}. Не взяли — Чернявского. Чудо! Взяли другого Ч<ернявского>, тоже — Влад<имира> Степановича — и тот погиб. Чернявский — этот «уезжал» — в эту войну <19>41 г<ода>. Не знаю, куда{98}. Потом его вернули. Он был болен. А. Г. Мовшензон навещал его в больнице. Сказал мне про него (спустя время, когда я вернулась с Урала): «Он стал un peu gaga»{99}.

Лёня — отзыв вел<икого> кн<язя> Ник<олая> Мих<айловича> — «вел себя как истинный герой и мученик». Это он говорил сестре, Loulou.

Родителей и сестру держали в тюрьме, а с вел<иким> кн<язем> как будто встречались в коридоре. Это была другая тюрьма (как будто! я не могла мучить сестру расспросами!), не Дерябинские казармы, где сидели заложники — и Юра.

Потом их выпустили домой{100}. Я появилась в их доме в конце < 19> 19 или в начале <19>20 г<ода>. С Loulou мы подружились.

Она в свое время училась в гимназии Таганцевой, где и Ида Рубинштейн (но та, конечно, старше). Родители были очень добры ко мне. С Loulou я была абсолютно откровенна.

Она поиздевывалась над моей дружбой с Гумилёвым, находя его очень некрасивым. Случилась дикая история. Г<умилёв> раздавал всякие лестности кому подвернется. Ленка Д<олинова> мне сообщила, что одной девице, с которой Г<умилёв> ужинал и которую звали Мария, стал говорить, что «Машенька» из «Трамвая» — это про нее. Она была дочь известного врача, знакомого Г<умилёва>. Мне было достаточно, чтобы, согласно моему праву, прятаться от Г<умилёва>, а когда он меня поймал и стал объясняться, я истерично (вероятно?) высказалась. Я объяснила причину. Г<умилёв> «окаменел» в лице и умчался. Эта «Машенька» служила вместе с Леной. Г<умилёв> пошел туда и накричал на Машеньку. Так, что та хлопнулась в обморок, тут же, на работе. До меня дошло — очень быстро! Лена торжествовала от такого сюрприза — а я в ужасе (Г<умилёв> ненавидел скандалы) помчалась к своей Loulou и пустилась в слезы и в крики. Рыдала на весь Саперный. Loulou хохотала надо мной: «Такая хорошенькая девушка, и так рыдать из-за такой… [обезьяны]». Но я думала, что сейчас умру от ужаса!

Я вспоминаю, главное, из-за того, что добрый «лорд» (А<ким> С<амуилович>){101}, как назвала его Цветаева, подошел ко мне и — просто взяв на руки — стал носить по квартире, пока я не затихла. Я была тронута такой добротой… отца моего Лёни… И меня, как дочку.

А с тем мы потом сразу помирились. Где-то на улице. «Не он ко мне, не я к нему…»{102} Сперва на улице: «Дурочка моя! и что она со мной делает? И никогда-то мне не верит!»

Уже после того, как умер Г<умилёв>, а я подружилась с Юрой, я продолжала бывать у Loulou. Она и тут неодобрительно относилась. Я ее критики выносила безгневно.

Loulou сбивала муссы и кормила меня. О себе она многое рассказывала. Мне все о сестре Лёни было интересно.

Помню свое знакомство (в этой квартире) с Палладой{103}. Она мне показалась хорошенькой, в большой шляпе.

Но ее рассказ! (Дело на юге России.) Как ее брата привязали к ногам лошадей и пустили вскачь… «И вот он мне сказал…» Истерзанный?! Я тогда еще не знала Палладу и обалдела от недоумения{104}.

С некоторых пор начались сборы за границу. Мне было жалко, грустно, М<ихаил> А<лексеевич> и Юра не выражали огорчений. Но в один раз, что я была без них, случилось вот что. Роза Львовна{105} вдруг стала говорить, чтоб я собиралась с ними. Но как?..

В Л<енингра>де была мама, Юра!.. И вдруг я услыхала слова (я помнила ее дамой с меховыми палантинами, потом чтила ее огромное горе гибели двух сыновей) — слова были мной услышаны, но не сразу дошли до понимания — «Я очень больна, скоро умру. А<ким> С<амуилович> так любит вас, что немедленно на вас женится».

Я думала, я проваливаюсь в пол. Был ли А<ким> С<амуилович> тут — не помню. Слыхала ли Loulou? Не дай Бог!.. Но я это помню. Я никому не говорила.

Почему он умер в Варшаве? Ведь они уезжали в Париж! Я получила как-то посылочку от Loulou из Парижа. Что случилось? Что с ним сделали?..

Стихи{106}, получившиеся у меня спустя дикое количество лет. Бегая по Марсову полю, ранней осенью, на кустарниках были темно-красные листики и белые ягоды, или бусы.

Декадентский романс — не иначе!

Глаза и рот Тутанхамона,

И голос, бархатный, как ночь.

В петлице млела тубероза,

Но счастье отлетело прочь.

Конечно, счастью не служу я,

А он — предтеча страшных бед.

Но память льет напропалую

Хваленый погребальный бред{107}.

Не Демон — Ангел Чернокрылый,

Он охранял меня во сне…

А в жизни — руки в час бессилья

Рука убийцы грела мне…

У меня сохранились хрусталики с платья, кот<орое> было у меня, когда в петлице был…


Не раз, в очень серьезных снах.


1977

Гумилёв

Я увидела его в первый раз 14 мая 1916 г. Это был вечер В. Брюсова об армянской поэзии — в Тенишевском училище на Моховой. Народу было много; Брюсов читал прекрасные стихи, очень пылкие — «ты сожгла мое сердце, чтоб подвести себе углем брови»{108} — остального я не помню. Меня одну по вечерам не пускали, я часто болела и иногда падала в обморок — даже в ванну! Со мной была моя Лина Ивановна (которую «мальчики» звали «цербером»). И еще пришел по сговору со мной мой «взрослый» поклонник, поэт Всеволод Курдюмов (у него была жена и даже родился сын).

В антракте, проходя одна по выходу в фойе, я в испуге увидела совершенно дикое выражение восхищения на очень некрасивом лице. Восхищение казалось диким, скорее глупым, и взгляд почти зверским. Этот взгляд принадлежал высокому военному с бритой головой и с Георгием на груди. Это был Гумилёв.

Я была очень, очень молода, но по странному совпадению моей судьбы уже пережила и самое печальное в своей жизни — и довольно сильные радости и увлечения, хотя меня крайне строго держали, я много болела и много училась. Он сказал мне потом, что сразу помчался узнавать, кто я такая. «Это сестра Бальмонта». Меня вечно путали с Аней Энгельгардт, хотя она и не была похожа со мной, — более темноволосая, кареглазая, с монгольскими скулами, более яркая и, с моей точки зрения, гораздо более хорошенькая! На Никса Бальмонта, ее брата, я скорее могла походить по краскам — он был рыжий, зеленоглазый, со светло-розовым лицом и с тиком в лице — последнее мне очень нравилось в нем — а он ко мне очень нежно относился, говорил, что я, должно быть, такая, какой была бы его умершая сестра Ариадна — и ставил в пример своей сестре Ане[44].

И вот — говорил мне потом Гумилёв: «Я пошел и попросил Николая Константиновича: — Представьте меня вашей сестре. — Он познакомил меня с нею… Это была тоже очаровательная девушка, но ведь это же не та».

Мне пришлось опять пройти тем же проходом. Почему одной? Лина Ивановна сидела на месте — но куда девался Курдюмов? и другие знакомые?

Я увидала Аню, и рядом с ней стоял Гумилёв, т. е. это я узнала от нее, — она меня остановила, сказав: «Оля, Николай Степанович Гумилёв просит меня тебе его представить». Я обалдела! Поэт Гумилёв, известный поэт, и Георгиевский кавалер, и путешественник по Африке, и муж Ахматовой… и вдруг так на меня смотрит… Он «слегка» умерил свой взгляд, и я что-то смогла сказать о стихах и поэтах. Аня потом сказала с завистью: «Какая ты умная! А я стою и мямлю, не знаю что».

Я не могу сказать точно, была ли у меня намеренная уловка, или нет (а он следил за мной), но я одна выбралась опять в фойе, и Гумилёв тут же появился и встал передо мной. Он смотрел на меня в упор, и я услыхала его голос (теперь это было бы впечатлением от голоса по радио — в то время как сам человек стоит и молчит), но тогда ведь не было радио, и сказанные слова прозвучали как в воздухе, — «я чувствую, что буду вас очень любить. Я надеюсь, что вы не prude. Приходите завтра к Исаакиевскому собору».

Я ответила в обратном порядке: «Это мне очень далеко… И все же неловко…» («так скоро» — я не сказала). Но на любовь я могла только улыбнуться.

На просьбу пойти меня проводить я могла только сказать, что я не одна — телефон ему дала — еще он сказал: «Я вчера написал стихи за присланные к нам в лазарет акации Ольге Николаевне Романовой — завтра напишу Ольге Николаевне Арбениной».

Он был ранен (или контужен) и лежал в лазарете (а не жил у матери), в Царском.

Он, конечно (т. е. я думаю!), пошел проводить Аню[45]. Как она пошла без брата, не знаю. Она была старше меня, была сестрой милосердия и ходила в форме сестры, которая ей чрезвычайно шла. Что было ясно: она «учуяла» опасность и «бросилась наперерез». У нас с ней были общие поклонники, и, как я сказала, нас часто путали. Брат ее не любил Гумилёва как поэта; он был поклонником Кузмина.

И вот Гумилёв мне позвонил. Он попросил прийти… но я сказала, что занята (я днем ходила одна, но я обещала Курдюмову[46] с ним погулять и Гумилёву сказала на следующий день). Вот и началась комедия-путаница!


Пошла я в Летний сад с Курдюмовым (отношения сугубо платонические) — и на крайней скамейке у решетки увидела Гумилёва с Аней!..

Мужчины о чем-то поговорили, Аня имела вид смущенный, девический и счастливый, а я собрала все свое нахальство и какой-то актерский талант и переглянулась с Гумилёвым как в романах Мопассана.

В назначенный день и час мы встретились — как будто в районе Греческой церкви{109} — было ветрено, холодно, листья распустились, но весна задерживалась[47], — он, с моего согласия, повез меня не на Острова, а в Лавру. Мы прошли через тот ход, где могила Наталии Николаевны и Ланского. Вероятно, хитрый Гумилёв придумал эту овеянную ветрами поездку, чтобы уговорить потом поехать с ним в ресторан — согреться. По дороге мы заехали в книжный магазин, где он купил мне «Жемчуга» и написал:

                    «Оле. Олъ

Отданный во власть ее причуде

Юный маг забыл про все вокруг…»

И поставил какое-то «будущее» число…

В ресторане (в отдельном кабинете, конечно!) я до того бывала только со своим французом-дедушкой и его знакомым французом в Астории и в Европейской, но тут я испугалась… и очень развеселилась. Было сказано все: и любовь на всю жизнь, и развод с Ахматовой, и стихи[48]. Первые, что он прочел обо мне: «Женский голос в телефоне, Упоительно-несмелый… Сколько сладостных гармоний В этом голосе без тела…» Стихи были довольно длинные, и я их не помню. Очень пылкие и шли crescendo{110}, как в «Самофракийской победе»{111}

Увы! эти самые стихи он через год «отдал» Елене из Парижа{112}, конец пропал — и он отрубил им хвост[49]. У «нее» звучало:

Женский голос в телефоне — неожиданный и смелый…

Вообще мы говорили обо всем: и о войне, и об Африке, и о царице, и о Ронсаре, и Дю Белле[50]. Кажется, мы не упомянули о нашей «неловкой встрече» в Летнем саду — ни об Ане. Надо сказать очень странную вещь: Аня была бойкая, с загорающимся румянцем, вертлявая; о нас говорили: «Коломбина и Пьеретта», имелось (про меня) мнение, что это блоковская Коломбина, — я была бледнее, болезненнее, и меня без конца называли принцессой Малэн, Мелисандой, Сольвейг{113} — и другими нежными «северными девушками».

С первой встречи в ресторане меня «подменили», и у меня вдруг прорвалась бешеная веселость и чуть ли не вакхичность — и сила — выдерживать натиск.

Гумилёв доставил мне радость, отметя нежных северянок, и называл меня Хлоей («с козленком, в золотой пыли»), Розиной (это, верно, за нечаянную, но вовсе не свойственную мне хитрость!) и… Кармен. Это была моя мечта: и блоковская Кармен, и музыка Бизе, и сама Кармен — и главное — Судьба. Он еще сказал «красный перец». Тут уж моя доля была предопределена!

Но я выдерживала все натиски и безумно боялась. Я знала всё «про любовь» из «Суламифи», из «Саламбо»{114}, из романов д’Аннунцио. Я ничего не знала реально. Помню, на улице (на какой, не помню!) мы говорили о существующих поэтах, как о «кандидатах»[51]. «Бальмонт уже стар. Брюсов с бородой. Блок начинает болеть. Кузмин любит мальчиков. Вам остаюсь только я». Я говорила, что очень люблю Блока. Он тоже. Я хотела (по карточке и по стихам) с детства иметь роман с Блоком — но его внешний облик меня расхолодил. (Этого я не сказала.) «Я чувствую себя по отношению к Блоку, как герцог Лотарингии к королю Франции[52]. Но я бы предпочла быть королевой французской».

Я помню, что проявила зверство, спросив: «Сколько немцев вы убьете в мою честь?» — Ведь я мечтала о проливах, и патриотизм был у нас одного толка.

Мы встретились еще раз, и тут было еще труднее выдерживать штурм.

М. Ф. Ларионов. Портрет Николая Гумилёва. 1917

Он говорил, что надо завести «альбом Оли» и туда вписывать все стихи. Увы!.. Это было последнее мое свидание с Гумилёвым в ту весну. Он начитал мне бездну стихов, и старых, и новых, — и вся эта бурность, которая меня заколдовала, через год перешла в другой альбом — Елены — в Париже. Меня наказали — и мне нельзя было увидеть его перед его отъездом в Массандру, — ни получать от него писем. И потом — пришла Аня, и мы «повыведывали» друг у друга свои новости. Она перешла в мою шкуру, побледнела и стала говорить тише и смиреннее. Мне кажется, у нее уже все случилось. И теперь еще мне непонятно, почему я хохотала, как в исступлении, и меня выбрасывало с кровати по ночам, как будто шло какое-то колдовство?!

И вот я написала «злое», горделивое письмо — он потом мне сказал, что сжег его в Вогезах{115} (?).

Как, такая хорошенькая девушка, сумевшая принять образ «Иерусалима Пилигримов»{116}, не утишила его бешенства?

У кого я попрошу совета,

Как до легкой осени дожить,

Чтобы это огненное лето

Не могло меня испепелить{117}

            (Откуда это?)

Я не хочу вспоминать обрывки стихов из «Синей звезды», — он отдал их другой… через год.

А вот это скорее об Ане… «подошла девической походкой, Посмотрела на меня любовь. Отравила взглядом и дыханьем… и ушла — в белый май с его очарованьем»{118}

* * *

Лето (у него, в Массандре, у меня — на даче) кончилось. Осенью я была очень занята, и как-то (даже не помню, как) меня попросили прийти по просьбе Гумилёва послушать «Гондлу» и летние стихи[53]. Я не пошла. Вероятно, ошибка. Я не повидалась с ним перед заграницей. И перед войной. Ведь он еще воевал. Я предоставила Ане и проводы, и переписку.

* * *

Я много думала о Гумилёве, считала себя внутренне с ним связанной, но не делала ничего, чтобы с ним связаться в жизни. Я забыла написать, что в «ту весну» пришлось говорить много о Гумилёве с Мишей Долиновым. Хотя Гумилёв не одобрял Мишу (в статье из «Аполлона»){119}, тот его обожал, рассказывал, как он в «Бродячей собаке» среди общего гама и скандалов стоит с надменным видом и презрительной улыбкой, не реагируя ни на что. Миша не без гордости говорил, что Гумилёв слегка ухажнул за Верой Алперс, его женой.

А я… кончая вечер, у меня вырвалось имя Гумилёва. И моя московская бабушка, гостившая у нас, говорила: «Ну вот, уж и до Гумилёва дошло! Пойду-ка я спать».

Я пишу о себе, но ведь я его не видела столько лет и могу говорить только в прошлом (по его рассказам в 1920 г.) и о том, — позже — что было при мне в этом 1920 г.

А со мной случилось вот что. Весной 1917 г. шел «Маскарад»{120}, я встречалась с друзьями Гумилёва и слушала о нем всякие россказни, и моя «магическая» связь с ним не прекращалась! Эта «революционная» весна вспоминается мне тоже счастливым временем. Никогда я не имела такого «массового» успеха[54].

И было счастье другого рода: я потом читала Гумилёву свои стихи о черноглазом мальчике, за которого я выйти замуж не хотела, — это было изменчивое существо моих лет, но этот мальчик — и «все остальные»… «номера» — все это было не то, как потом было представлено в дурных слухах обо мне, я не могу сказать, что все было вызвано моей тоской, может быть, даже без этой тоски было бы еще веселее — и еще нежнее.

Лето я жила на даче, а тут разыгрывались «страшные» события революции. Надвигался голод. В театры ринулась «масса», и был страх, что в атласных ложах заведутся насекомые.

А потом был вечер Маяковского{121}. Я не помню, в каком зале. Не помню, какого числа и месяца. Пьеса Маяковского. Выступал Мейерхольд. Много народу. Я помню восторженную Анну Радлову, в экстазе говорившую про пьесу… и как будто «новые времена». Я со своей «интуицией» почувствовала, что опустился какой-то занавес (позже говорилось «железный» занавес), и все погрузилось в противный серый полумрак. Погас волшебный Мейерхольд, потускнел свет, я не умерла — я «полуумерла», и все события сразу предстали в другом свете — и люди, и желания, и чувства, в ту минуту и надолго, надолго вперед. Конечно, жизнь продолжалась, и было все будто по-прежнему, и случались «хорошие» события и интересные встречи, но даже горе (не только счастье) потеряло свою остроту.

Настал другой век.

Аня

Аня была старше меня, училась скверно, была шумная, танцевала, как будто полотер, волосы выбивались. По временам была очень хорошенькой, со слегка монгольскими глазами и скулами. Ходили слухи, что она, как и Никс, дочь Бальмонта, и ее мать, Лариса Михайловна{122}, развелась с Бальмонтом и вышла за Энгельгардта, захватив детей. Но моя мама знала ее бабушку, тоже Анну Николаевну (в женском благотворительном обществе), и говорила, что она — вылитая бабушка лицом. Никс носил фамилию Бальмонта, а в университете его называли «Дорианом Греем»{123}.

Я бы, наверное, не сошлась близко с Аней, если б не мои (и ее) литературные вкусы. Когда же я познакомилась с Никсом, то еще больше подружилась с Аней.

Когда она стала сестрой, я иногда бывала в лазарете, где она работала; помню, какой-то ее подопечный в меня влюбился и писал очень смешные письма. Звали его Адриан.

Я была ужасно занята, много училась и болела. У меня были только «проблески» жизни…

Аня приходила с ворохом событий. Я вспоминаю ее «каскад» разговора.

«Как? ты уже не любишь Вайю?[55] (это Бальмонт). Тебе теперь нравится Игорь Северянин? — Да, я была в студии (Мейерхольда){124}. Там так интересно! Почему тебя не пускают? Столько народа! Знаешь, Жирмунский вставал на колени и сделал мне предложение. Что он думает? Разве он настоящий поэт?.. Я, конечно, отказала. И потом меня называли принцесса Малэн{125}. А… (не помню, кто) сказал, что это не я, а ты — принцесса Малэн.

Никс был в гостях у Паллады{126}. И еще какая-то Клеомена[56].

Никс бывает у Пастухова[57], и есть какие-то стихи про него:

Жил на свете мальчик — Никсик,

У него был ротик алый.

К Пастухову на журфиксы Мама

Никса не пускала.

Но это было раньше, теперь он ходит. А Лёва{127} тебе читал стихи?» — «Да». — «Красивые?» — «По-моему, да». — «Как он прочел?»

— Я падаю лозой надрубленной,

Надрубленной серпом искусственным,

Я не любим возлюбленной,

Но не хочу казаться грустным…

(Если бы Лёва был настойчивым, я лично его бы полюбила. Боже сохрани, сказать Ане!) — «Знаешь — на самом деле лучше»:

Я падаю стеблем надрубленным…

Я не любим моим возлюбленным,

Но не хочу казаться грустным…

— «Да, так интереснее». — «У Вайю будет вечер. Ты пойдешь? У него и от этой жены дочь. Мирра — Саломея»{128}.

— «Никс говорит, что ты похожа на такую травку… Знаешь, не цветок, а такая травка колеблется. Тебе это нравится? А что твоя Шалонская?»

(Шалонская, Кэт[58], «Ding an Sich»{129}, обложка «Vogue’a»{130} с моей точки зрения того года, нечто аналогичное Венере Милосской или Джиоконде — черные волосы, серо-голубые глаза, высокая; модная короткая юбка, меховой жакет — и громадный бант за зачесанными гладко за уши волосами; челка (реденькая). Когда у меня случилась беда — начатки туберкулеза и печальная история с В. Чернявским — первая (ничего не зная) меня взбадривала, и я смотрела на нее почти как на мужчину (конечно, без греха!), такая она была «самостоятельная». А ее бант (в жизни все связано!) был «свистнут» Радой Одоевцевой[59]. Бант, вошедший в литературу, — Раде бы не придумать! — но Кэт вряд ли была бы особенно довольной быть эталоном очарования среди писателей. Девушка из военной семьи, родом из Ростова-на-Дону, братья — офицеры Феликс и Александр, богатая и нарядная. Я Раду тогда не знала (и не замечала). Не заметить Кэт было невозможно. И потом она была одним из главных персонажей моей жизни в «догумилёвский» период. А после я ее больше не видела. Я думаю, ей бы очень подошло стать женой американского миллионера или английского адмирала.

…От Ани я услыхала впервые о Юре{131}. Она говорила — «фамилия не то Юренев, не то Юрковский».

В очень «ранний» момент нашей довоенной жизни, в один из счастливых часов, когда я вызвала и выслушала восхищение и всякие слова от В. Чернявского, который считал меня «неземной», Аня, которой он нравился, приревновала и даже заплакала. Это было на улице, и Никс шепнул мне: «Какая вы злая». Мы шли с лекции Мережковского. Мы с В. Чернявским сбежали во время лекции куда-то на лестницу! Лина Ивановна была в ужасе, все волновались, где я. Потом был только разговор. В. Чернявский ко мне остыл после моей болезни, и Аня опять стала его заманивать, но это все было «разговорами». Ведь у меня был почти младенческий возраст. Я все это вспомнила, потому что это имеет отношение к Гумилёву. О Гумилёве говорилось немного. Больше всего говорилось о Блоке, Кузмине, Ахматовой. (Среди друзей и знакомых Никса и Ани.) Было известно, что Гумилёв воюет. Я знала его сборник «Чужое небо»[60], и мне нравились «Конквистадоры» и некоторые стихи. Но если б он не обратил на меня внимание, Аня не ринулась бы… на все, чтобы только помешать мне. Но главное то, что мы обе, как звери, одновременно поменяли окраску! В меня будто впрыснули кровь и здоровье, а Аня сразу побледнела и прикинулась тихой и нежной девушкой. В некоторые моменты Аня была похожа на леонардовского ангела из парижского «Св. Семейства»[61].

* * *

Гумилёв вернулся в Россию в 1918 г. Судьба играет человеком! Я фаталистка, и вот раз в жизни я «выступила» сама, проявила активность. Этого не надо было делать!

Весна 1918 г. На афишах вечер поэзии{132}, Блок — и даже не помню, был ли Гумилёв или нет, — но я знала, что он будет. Я выглядела прекрасно (для себя — лучше нельзя). У меня была красивая большая коричневая шляпа с черной смородиной, очень естественной. Единственный раз в жизни — Гумилёв был совершенно равнодушен. Нехотя ответил на мой вопрос об Ане, побежал знакомить меня с Блоком — я уже говорила, что пережила все вполсилы, — кажется, он уже был «обручен» с Аней, или как это называлось тогда, но, главное, недалеко от него вертелась какая-то темноволосая невысокая девица — довольно миленькая — его очередной «забег», он у таких «легких» девиц потом даже имени не помнил, — но тогда (он сказал мне в 1920-м) ему надобно торопиться!

Я играла летом в Павловске, увозя громадные букеты сирени из сада милого и умного Саши Зива[62]. Я относилась с какой-то мертвенностью и к Гумилёву, и даже к себе.

Уже к исходу лета (или в середине?) Аня просила меня прийти к ней — она уже была замужем за Гумилёвым, даже приглашения (или оповещения) о свадьбе были отпечатаны по всем правилам, и она уговаривала: они оба так хотят, чтобы я пришла, — если бы я не пошла, она бы вообразила, что я ревную, а этого я не хотела показать, да, говоря правду, я была спокойна — шпоры не позванивали, шпага не ударялась о плиты, и нельзя было дотронуться до «святого брелка» — Георгия — на его груди. Он был в штатском, по-прежнему бритоголовый, с насмешливой маской на своем обжигающе-некрасивом лице. Тот — и не тот. Главное — время было другое! Проклятое время!

Я пошла. Они жили тогда на квартире С. Маковского{133}.

Помню длинную, большую комнату. Были ли картины, книги? Я не помню[63]. Какой-то нарядный полумрак. Полукруглый диван, на котором мы сидели. Что ели, пили — не помню. А разговор? Он нес, скорее, какую-то чепуху. Слегка подиздевывался над моими королями, и герцогами, и индийскими раджами. Помню, высказал мысль, что на свете настоящих мужчин и нет, — только он, Лозинский (!!) и… Честертон.

И — обо мне — впервые всплыл образ валькирии. Почему? — Мы тогда (в мае) не говорили о валькириях[64]. Он сравнил меня с борющейся и отбивающейся валькирией, а Аню — с едущей за спиной своего повелителя кроткой восточной женщиной. Эти разговоры при жене казались мне шокирующими, несмотря на слегка иронический тон Гумилёва. А я? Мне надо было встать и уйти, но меня как будто парализовали. Гадали на Библии. «Она войдет в твою палатку, Авраам…» И что-то о магии. О черной? Я не соображала от неловкости.

Мы так засиделись, что пришлось «разойтись» и лечь спать. Аня уговаривала меня остаться. Опять — неловко отказаться, будто я боюсь. Комнатка с двумя почти детскими кроватями, беленькая, уютная, — верно, детей Маковского. Аня устроила меня на одной (расположение помню) и удрала прощаться со своим супругом. Вернулась со смехом. «Слушай! Коля с ума сошел! Он говорит: приведи ко мне Олю!». — Я помертвела.

Я не знаю, как я вытерпела выждать, пока она заснет, и выбралась из незнакомой квартиры, которая теперь казалась мне пещерой людоеда.

* * *

Я теперь играла в других местах и Сашу с букетами сирени передала другой девушке: за мной ходил другой человек, В.[65], с слегка косящими, как у Гумилёва, глазами! Он был старше, выше ростом и гораздо красивей. Это-то конечно. У него были и жена, и взрослые дети, и даже хорошенькая девушка. Он меня пожурил, что я пошла к Гумилёву (что-то я ему рассказывала). Он ужасно меня баловал и возился со мной. У меня было чувство, что это не моя жизнь. Мне было с ним легко и даже мило. Но без особой причины я с ним рассталась. Он меня возненавидел.

В театре было неплохо, хотя никто из режиссеров не достигал уровня Мейерхольда; товарищи по школе меня любили, играла я много и даже зарабатывала больше, чем потом, будучи актрисой. Заработки за роли «со словами» были порядочные. А я играла цветочницу в Александринке (в пьесе Гнедича «Декабрист»{134}) и в Михайловском лебедя Аоди в пьесе «Рыцарь Ланваль»{135}. Я дружила с актерами, с Вивьеном, А. Зилоти и особенно с Игорем Калугиным. Но все это не заполняло души, как говорится. О Гумилёве я ничего не знала и знать не хотела.

Когда настала осень, очень теплая и мокрая, я была настолько подавлена, что думала, кажется, только о смерти.

В какой-то вечер услыхала такое предложение от Яши (друг Саши), мой вроде как паж, хотя он был влюблен в мою подругу, красивую Аню Петрову: «Пойдите записываться в Академию художеств (?..) Там сегодня заседание[66]. Вам не будет скучно. Козлинский в вас влюбится. Он вас развлечет». — «Козлинский? Что это?» — Я не рисовала, знала (и любила) художников из «Мира искусства», Сомова, Судейкина. А это были художники «полукубисты», о которых писал Пунин в «Аполлоне»{136}. Я вовсе не собиралась рисовать! Когда я уходила (с Яшей), нас нагнал незнакомый Козлинский[67] — высокий, стройный, с какой-то богемной аристократичностью, слегка картавый, Яша исчез, как бес в ночи, только сойдя с лестницы Академии. И вот мы шли через мост (будто лейтенанта Шмидта), разговорились немедленно, и, еще не перейдя моста, я получила от Козлинского самое «законное» предложение! Это было неожиданно — и весело. Несколько месяцев мы встречались почти ежедневно. Он прибегал в театр, мы ходили в балет, в гости, в какие-то столовые, я подружилась с художниками (Левин, Пуни, Богуславская, Сарра и В. В. Лебедев); помню, в балете, в фойе, ко мне приставал Тырса — голос Козлинского: «Не подбирайся, Николай Андреич, это моя девочка!» Меня это не обижало. В другой раз — будто подвиг Геркулеса (хотя я была тогда легкая, но, все же, в пальто), было мокро — Козлинский взял меня на руки и понес до угла Невского и Садовой, где оказался извозчик. А двинулись мы из какого-то погребка недалеко от Академии. Я не помню, как и почему мы расстались, — кажется, он уезжал в Москву — во время наших встреч он был в периоде развода и вел себя со мной по-джентльменски[68]. Он любил играть в карты и был очень азартен. Меня, как ни смешно, укладывали в какой-то комнате. Пить я пила (первые опыты), никогда не пьянела, карты меня не интересовали. Новые знакомые + театр, и актеры, и ученики школы, будто занавесом, задернули историю с Гумилёвым.

* * *

Я не знаю, когда у Ани родилась дочка, Лена. Вернее, точно не знаю. Шли его пьесы (короткие). Он стал преподавать в какой-то официальной студии. Я прочла об этом потом у Одоевцевой. Я гнала из памяти его фамилию. Я видалась с Всеволодом Курдюмовым, и он мне еще часто писал[69]. Время было страшное, голодное. Главное, холодное. На улицах иногда лежали мертвые лошади. Бывший мой «обидчик» В. Чернявский пытался мне что-то объяснить — мне это было неприятно[70]. Даже появился поклонник из бывших друзей Кузмина — совершенно безумный![71] Больше всего в тот год волновали пайки и кража этих пайков. Ведущие актрисы Александринского театра бегали в какие-то учреждения за реквизированными меховыми шубами. Конечно, я завидовала шубам, но пойти на подобную гадость я никогда не смогла бы, хотя меня, вероятно, «пристегнули» бы к этим набегам, а главное, «там» выдали бы мне шубку. Я людям из «органов» почему-то нравилась[72]. (А что о «краже» — то имеющие отношение к посылкам АРА’ы{137}, не выдавали ничего хорошего в школу, а брали себе.) В 1920 г. благодаря халтурам у меня было… 7 пайков. Рекорд! Больше было как будто только у Корчагиной-Александровской. Роли меня мало волновали. Репертуар был средне-интересный. Были неприятности, но в общем меня любили в театре. Актеры, а также техперсонал. Горничные, парикмахеры. Мне давали самые лучшие парики — даже золотые волосы Изольды из «Шута Тантриса»{138}.

* * *

Начался 1920 год. Январские морозы. Шел «Маскарад»[73]. В одном из антрактов ко мне кто-то пришел и попросил выйти… к Гумилёву. Гумилёв никакого отношения к театру не имел! Я ничего не понимала! Я о нем не думала! Но что делать? Я подобрала свой длинный-длинный палевого цвета шлейф (платье было белое, с огромным вырезом), на голове колыхались белые страусовые перья — костюм райский! — и пошла. Он стоял на сцене. Не помню ничего, что он объяснял. Кажется, пришел говорить с режиссером насчет «Отравленной туники». Сказал, что надо поговорить со мной. Попросил выйти к нему, когда разденусь. Я согласилась. Пришлось снять наряд прекрасной леди и надеть мое скромное зимнее пальто. Мы пошли «своей» дорогой, т. е. «моя» дорога домой была теперь и «его» дорога — он жил на Преображенской. Что он говорил, не помню. Аня была отослана в Бежецк{139}. Ему надо было прочесть мне новые стихи. «Заблудившийся трамвай». Неужели это переливало через край? Я была, как мертвая, и шла, как овца на заклание. Я говорю сейчас и помню, что у меня не было ни тени кокетства или лукавства. Уговорить зайти к нему домой, с клятвами, что все будет спокойно, было просто. Я «уговорилась». В его чтении «Трамвая», однако, опять вкралась ложь. Он прочел: «Оленька, я никогда не думал…» (я не поверила)[74]. Стихи меня поразили как очень новые, но меня шокировало слово «вымя» — разве такое слово можно пускать в стихи?…

Были и другие стихи и слова. Я не помню. Но когда все было кончено, он сказал страшное: «Я отвечу за это кровью». Он прибавил печально (и вот это было гораздо важнее): «но я люблю все еще больше»[75].


Я не помню, почему я стала опять «бегать» от Гумилёва. Не помню, как он меня выследил и вернул.

«Что же сон? Жестокая ты или Нежная и моя?»

* * *

Стихи Ахматовой о нем:

Все равно, что ты наглый и злой…

Все равно, что ты любишь других{140}

Наглый? Боже сохрани! Никогда!

Злой? В те месяцы 20-го года? Никогда! Никогда!

Как будто капля ртути покатилась по своему руслу…

Счастья в моем понимании «Sturm und Drang’a»{141}, когда все движется и переплескивается через край, быть не могло. Оно было где-то за рубежом нашей жизни, нашей родины. Лицо Гумилёва, которое я теперь видела, было (для меня) добрым, милым, походило, скорее, на лицо отца, который смотрит на свою выросшую дочку. Иногда слегка насмешливым[76]. Скорее — к себе. Очень редко — раз или два — оно каменело. Мне нравилось его ироническое и надменное выражение «на сторону».

Мы много говорили… но, главное, о любви[77].

Если представить себе картину, изображающую море, — то это большое пространство, залитое синей краской, и в нем рассыпанные маленькие рисунки кораблей и лодок, — то вот так мне приходится «выскабливать» из этого моря разговоры о литературе, о других людях, о событиях дня. Так было с ним, и то же было и с другими людьми, потом. Очень стыдно, но мне этот разговор никогда не надоедал[78].

Мы много ходили.

Он велел мне креститься на церковь Козьмы и Демьяна на б. Кирочной{142}. В моем детстве я видела как-то в садике у этой церкви расцветший цветок красно-розового шиповника. Еще там был памятник — будто птица?.. Теперь церкви этой нет. Другая церковь была близко от его улицы, на Бассейной{143}, здание существует, но без церкви.

Помню, весна двигалась быстро, рано стало зеленеть. Он сказал мне: «Вот видите, Юг вас услышал и идет вам навстречу»[79].

Ему еще нравился Данте Габриэле Россетти (с его ранних лет).

Я знала все его критические статьи из «Аполлона»[80]. Я спрашивала его мнения, не изменились ли с годами?

Он часто говорил о Чуковском как об интересном собеседнике.

Помню смешное: «Мне достаточно вас одной для моего счастья. Если бы мы были в Абиссинии, я бы только хотел еще К. Чуковского — для разговора»[81]. Рассказал, что, когда он был в Англии{144}, встречался там с К. Набоковым. Тот вспоминал: в России у меня было только два друга — К. И. Чуковский и покойный Н. Ф. Арбенин. — «У Арбенина хорошенькая дочка». — Набоков, равнодушно: «Да, какие-то дети были». К. Набоков занимал тогда какой-то пост в Лондоне (он — дядя писателя Набокова).

Его любимая героиня Шекспира — Порция. Он восхищался ее скромностью. (Странно, конечно, все мы хотим быть не тем, что нам дано! Могущественная красавица Порция выбирает Бассанио{145} за его красоту. Больше ничем особенно Бассанио не примечателен.) Другая его любимица — Дездемона[82].

У него было благоговейное отношение к Гёте, Я тоже любила Гёте, как совсем «своего». Первые стихи, которые я помню (лет 3-х) — «Kennst du das Land…»{146}. Я даже свое что-то присочиняла, об Италии… Еще в детстве.

Но еще больше (уже с детства) меня пленяла Греция. Мы говорили о Греции. Илиада, мифология. Больше всего хотелось в Грецию:

И мы станем одни вдвоем

В этот тихий вечерний час,

И богиня с длинным копьем

Повенчает, для Славы, нас[83]{147}.

У него была верная любовь к Абиссинии, а из новых невиданных краев ему очень хотелось побывать на Яве. Привлекал яванский театр теней. В детстве ему нравились книги путешествий и рыцарские эпохи, а также 17-й в. Любил он и Майн Рида[84].

* * *

Разговор о возрасте. Он считал, что каждый человек имеет свой, коренной и иногда вечный, возраст.

Так, у Ахматовой был возраст 15, перешедший в 30.

У Ани — 9 лет. У меня тоже 15, перешедший в 18.

У него самого — 13 лет.

«А Мишеньке (Кузмину) — 3 года! Как он с детским интересом говорит с тетушками о варке и сортах варений!»

* * *

Вспоминая детство, все, что у него в стихах. Любимая рыжая собака.

Но надо вспомнить «вокруг» «Заблудившегося трамвая», с которым он явился за мной в театр.

О нем говорилось всегда очень много, как о заядлом Дон Жуане.

Рассказывали о флирте с «рыженькой» поэтессой (Одоевцевой), но фамилии не говорили. Я с конца 1919 г. попала «обедать» в Дом литераторов, на Бассейной{148}. Там кишело сплетнями.

Был вечер поэтов, и много фамилий на афише. Фамилия участницы с именем на «М» (Машенька) была Ватсон. Я взбесилась. На Бассейной меня поймал Гумилёв и стал расспрашивать. Он меня не мог разыскать. Я пряталась. Я по-идиотски разревелась и закричала: «Уходите к своей Машеньке Ватсон!»[85] Он ужасно хохотал, помню, говорил: «Я ненавижу сцен ревности, но у вас и это совершенно очаровательно!» — И показал мне вскоре и познакомил с М. В. Ватсон.

* * *

Другой случай был «тяжелее».

Я немного говорила с Гумилёвым в театре и в Доме литераторов, но так как мы вечно ходили вместе, а кое с кем из подружек все-таки я кое-что говорила, то (а люди сплетничали со злом, как комары, все вокруг так и вилось) как-то Лена Долинова[86] передала мне, что служившая с ней на одной работе Мария Ахшарумова похвасталась, что Гумилёв читал ей за ужином «Заблудившийся трамвай» и намекал, что это о ней.

Я опять «поговорила» об этом. Вот тут у него окаменело лицо. Лена передала, что Гумилёв как бешеный ворвался на их службу и наорал на М. Ахшарумову, а она упала в обморок.

Восторг Лены от такой сенсации!

Я же побежала в мой любимый дом Каннегисеров[87] на Саперном. Тут у меня был настоящий припадок с воплями. Loulou[88] хохотала: «Как такая хорошенькая девушка рыдает из-за такой обезьяны!» — но Аким Самойлович, отец Лёвы, старый красавец, взял меня на руки и носил по квартире, чтобы успокоить.

А как я помирилась с Гумилёвым? Конечно, очень нежно. Он мне объяснил, что жалеет только о том, что не сможет больше бывать у доктора Ахшарумова, отца «Машеньки». И умолял не слушать сплетен.

Кроме спектаклей в театрах были халтуры в разных местах за городом; если я была занята только в первых действиях и халтуры близко, я бежала через Лавру, бегом, как стрела, не глядя по сторонам, чтобы не напасть на привидения или на воров, иногда ездила то в санях, то в других «транспортах», — как-то ехала с нашим директором, актером Аполлонским, который питал ко мне нежные чувства и ехал (морозы), пряча меня в какую-то исполинскую шубу. Он был красавец, но ума среднего. Помню наш неприличный разговор: «Оля, этот Гумилёв, что, он вам нравится?» — «Да, Роман Борисович». — «Ну… чем же он вам может нравиться?» — «Он хороший поэт». — «Поэт… ну, так… а еще что?» — «У него Георгий за храбрость». — «Так… А еще?» — «Он много путешествовал. Был в Африке. Кажется, у него был роман с негритянкой». — «Ну… я не понимаю, что за удовольствие побывать в черном теле…»

* * *

Очень странно, я смотрела на Гумилёва с первого дня знакомства как на свою полную собственность. Конечно, я фактически исполняла его желания и ничего от него не требовала, но вот сознание было такое, и думаю, что он это понимал. Я равнодушно относилась к поездкам в Бежецк, где была его семья, и смотрела на Аню как на случайность. Очень хорошо относилась к сыну — Лёве, — о девочке он почти не говорил и вообще никогда не говорил ни одного слова, которое бы мне не понравилось. Я никогда не заметила ни одного взгляда или интонации, которая бы меня обидела. Что это — особая хитрость или так все получалось? Надо сказать, что у меня был только один способ: при малейшей тени неприятности убегать и прятаться, а ему — меня разыскивать и улещивать. Думаю, что меня, которую не боялась ни одна собака, он как-то «боялся». Но как он мог подействовать на свою жену и других дамочек[89] — это странно!

Как будто я ревновала больше к стихам, чем к «экскурсам» в сторону! Какие-то девицы писали ему записочки с предложениями романа и даже со стихами (мы очень хохотали).

Я помню, я даже ходила через Литейный мост проводить его к цыганам (были ли там и цыганки? вероятно!)[90].

* * *

Правда, было состояние, что ртуть покатилась по своему руслу, и, может быть, это было счастьем. Он часто говорил мне: «Мое счастье! Как неистощимый мед!»

Из мелочей, помню, я очень рассердилась, что в «Заговоре Фиеско» мне дали играть даму без слов (а я уже числилась актрисой). Я пошла к нему плакать[91]. Он смешно сказал: «Ну, стоит ли? Наоборот, скажите им спасибо и что вы довольны. Разве не лучше играть в пьесе Шиллера без слов, чем главную роль в „Поруганном“?»{149}

Помню, он ходил на кухню жарить блинчики (он умел), а я лежала на диване в его кабинете (это тоже к весне) и писала за него рецензии на стихи поэтесс[92], кажется, он все подписал без помарок («мужские» я боялась). Помню, как мы смеялись над «Родильным домом» у М. Шкапской!

Он серьезно отнесся к моим стихам (я рассказала о своем письме со стихами к Брюсову), говорил, что это очень хорошо, Брюсов редко отвечает на письма, ему ответил, а Ахматовой — нет. Но он сказал, что, если я достигну мастерства «говорить стихами», вряд ли буду иметь такой успех, как Ахматова, — она говорит о чувствах всех решительно женщин, а у меня что-то совсем свое и непонятное[93]. Я не понимаю, что во мне могло быть не так, как у всех? Я же не могла сказать ничего философского, но думаю, мы много говорили, что может быть на том свете, — и об Эросе и Психее, и о том, как кончится жизнь, но я думаю, это все говорят. (Ведь все думают о смерти и о «после смерти».)

Когда настало лето, в саду Дома литераторов цвел жасмин. Мы там часто сидели.

Помню шпалеры розовых римских свеч (или иван-чая) где-то на том берегу Невы, за Охтой.

Он оставлял мне записочки о встречах за зеркалом в Доме литераторов.

Помню, как я ходила во «Всемирную»{150} (редко), и он почему-то брал меня за руку, как маленькую[94].

* * *

Кроме маленьких неизбежных неприятностей, жизнь казалась легкой. Правда, будто в воздухе вокруг меня была какая-то защитная полоса.

В Доме литераторов я ходила (так глупо!) как султанша, т. е., конечно, я держалась всегда скромно, но было смешно, как «расстилались» Всеволод Рождественский и некоторые другие. Вероятно, многие поэты в душе и в своей компании посмеивались над авторитетом Гумилёва, но при нем держались, как вассалы. А я радовалась, как настоящая тщеславная леди Макбет, что со мной ходит такой «мэтр»[95].

* * *

Если я ревновала Гумилёва к кому-нибудь, то это предмет моего обожания в детские годы — А. Блок. Гумилёв умел найти для его определения как поэта самые «трезвые» слова (в статьях «Аполлона» тоже). Отношения «человеческие» между ними были хорошие и простые. Но он сказал как-то, если бы в Блока стреляли, он бы его заслонил. Меня подобная «вассальность» взорвала. (Конечно, я ничего не сказала.)

Помню, Гумилёв как-то рассказал со смехом, что две красивые женщины пришли в качестве делегации от поэтов взять на себя «председателя» Союза поэтов{151} (или, как это называлось тогда, не помню)[96] и стали его целовать. Грушко и Радлова (правда, обе красивые, но обе не во вкусе Гумилёва).

* * *

Помню юбилей М. А. Кузмина в Доме искусств{152}. Там была торжественная часть, а потом вроде ужина, на котором я была с Гумилёвым.

Но когда шли поздравления, чудесно говорил Блок, я прослезилась — так нежно и трогательно говорил Блок: «Два ангела напрасных за спиной»{153} — и поцеловал Кузмина[97].

Гумилёв был с Кузминым на «ты» и очень любил его стихи, но речь произнес как-то сухо. (Я потом его ругала за это, потому что очень любила Кузмина.) Я на этом вечере (или утре) получила удовольствие. Гумилёв познакомил меня с Ак. Волынским, известным балетоманом. Помню формулировку (Волынский был довольно пожилой): «Аким Львович, позволь тебя представить Арбениной, Ольге Николаевне». — Волынский: «Вы — балерина?» — «Нет, я в драме». — «В первый раз ошибся»[98].

Я путаю месяцы. Приблизительно лето 20-го г. Было 2 приезда Ани или один? По-моему, более «раннее» лето — был А. Белый[99]. Сколько я помню, на его вечере (или утре) (где?) — мы были вдвоем с Гумилёвым — Белый (которого я по стихам не любила и не понимала) читал удивительно. Совсем как колдун. Даже необычнее, чем позже Мандельштам. А вот когда он был в гостях у Гумилёва, я сидела рядом с Аней за столом в большой столовой (почти никогда там не сидела) и слушала, как Белый разговаривал с Гумилёвым. О чем? не помню абсолютно! Мы обе молчали, даже я. Обе с челками и выглядели, наверное, глупо, как гумилёвские одалиски! Аня нисколько не держалась «хозяйкой дома».

* * *

Помню (как будто это было позже), Гумилёв сказал мне: «Сдадите экзамен на парижанку» (?). Или в этом роде что-то. До чего я фактически была податлива — мне важно было внутреннее сознание своей силы. Аня не меняла ничего — ведь я играла, уезжала за город. Куда-то мы ходили втроем. Куда-то, помню, на Потемкинскую. Потом к Мгебровым[100].

Я жила несколько дальше. Гумилёв сказал как-то повелительно Ане: «Ничего, добежишь» — и пошел меня проводить до дома. Ничего похожего на «гаремность» не было.

Ее можно было даже пожалеть. Сидеть в Бежецке и скучать!..

* * *

Мы бывали у Мгебровых и без Ани. Помню, Гумилёв брал на колени сына Мгебровых. О них ходила молва, что они не очень-то чистые, и я потом сказала Гумилёву, как он не боится набраться чего-нибудь от мальчика[101]. Но мне казалось трогательным, что он брал его на колени, — как будто вспоминая своего Лёву.

Чаще всего мы бывали, конечно, в Таврическом саду.

Я всегда мечтала вырваться из России, как из плена.

И в твоей лишь затаенной грусти,

Милая, есть огненный дурман,

Что в проклятом этом захолустье

Словно ветер из далеких стран…

Лето становилось засушливым. Он уезжал на правый берег Невы — дача Чернова, — и я обещала его навестить.

Переехала на пароме (как будто), он встретил меня и снял с пригорка (берег был скалистый), и мы пошли по дороге. У меня было белое легкое платье (материя из американской посылки) и большая соломенная шляпа[102]. На пригорках сидела целая куча ребят (не цыганята, а русские дети). Они сказали хором Гумилёву: «Какая у вас невеста красивая!» Он был очень доволен, а я смутилась.

* * *

В этом доме отдыха была красивая рыжая Зоя Ольхина. Я думаю, Гумилёв перечел ей все стихи с рыжими волосами!

* * *

В это же лето (Гумилёв уезжал) был праздник III Интернационала на площади Биржи{154}. Я с Диной Мудровой в белокурых париках в виде Англии и Германии стояли на вершине лестницы, Лида Трей и еще кто-то (в черных париках) — ступенями ниже в виде Франции и Италии — и так по всей лестнице. Командовала М. Ф. Андреева, а на состав публики я не обратила никакого внимания! Устала безумно. Помню, отдыхали у Володи Козлинского, который жил уже совсем в другом районе. Козлинский и на этот раз сделал мне предложение. Я Гумилёву рассказала о Козлинском. Гумилёв ответил: «У нас с ним такая разница. Я как старинная монета, на которую практически ничего не купишь; а он — как горсть реальных золотых монет». Я это и передала Козлинскому. Он подумал и сказал: «Что же, это правда. Решать вам».

* * *

Мы с Гумилёвым ходили как-то в Этнографический музей (на Васильевском острове), где были его абиссинские трофеи. Дома у него уже ничего не было! Меня пригласил актер Любош, большой поклонник Гумилёва, посмотреть его квартиру[103].

Мне попалась по дороге роскошная ветвь липы, в цвету — и я с этой ветвью внедрилась в квартиру Любоша — действительно, до грусти красивая комната с абиссинскими трофеями, как было бы интересно, чтоб такое было в квартире самого Гумилёва!..

* * *

Вспоминая Ахматову, как поэтессу, Гумилёв говорил, что она писала стихи про русалок и что-то полудетское под Бальмонта. Потом вдруг у нее получилась фраза (4 строчки, я, конечно, забыла) — вроде слов дамы в гостиной с тайным страданием — нечто похожее на Mahot из «Le bal du comte d’Orgel»{155} (это я потом прочитала, и мне напомнило), он ей сказал: «Вот тебе надо это зафиксировать! Это то, что надо».

Он говорил, что Ахматова была удивительная притворщица, просто артистка[104].

Сидя дома, завтракала с аппетитом, смеялась, и вдруг — кто-то приходит (особенно — граф Комаровский) — она падает на диван, бледнеет и на вопрос о здоровье цедит что-то трогательно-больное!

* * *

Гумилёв говорил об Ахматовой всегда добродушно, с легкой иронией. О ее очередном муже, Шилейко, говорил с удивлением, что у нее будто и романа с Шилейко не было, а сам Шилейко был странный, ученый-ассириолог — и странный человек — Гумилёву и Лозинскому ни с того, ни с сего целовал руку.

Гумилёву были «противны» такие женщины, как Глебова-Судейкина и Паллада (?), а про Карсавину говорил с восхищением: «Это — наша дама!»

Ему нравился Судейкин (сам) и как художник — картина Судейкина «Отплытье на остров Цитеру»[105] висела у него над кроватью[106].

Я хорошо помню квартиру Гумилёва, проходную столовую и кухню (парадный ход был закрыт, — на ул. Радищева), на кухне — увы! — водились тараканы, он их панически боялся (мой отец, по словам мамы, панически боялся пауков; а я — только змей). Но мы там только проходили, а в большой «летней» комнате стоял мольберт с портретом Гумилёва работы Шведе — удачный — с темным, почти коричневым лицом, среди скал (я думаю, Абиссиния), с красным томиком в его красивой руке{156}. Там было 2 окна и зеленый диван около дверей.

* * *

Я не особенно помню, где у него (в обеих комнатах) были книги, но в передней (между комнатами) стояло кресло, и он часто (в конце зимы и потом осенью) топил печку.

Иногда мы говорили о стихах, и он объяснял мне свои «разделы»: Кузмин, по его мнению, имел превосходную композицию («как композитор!»), но «вгрызаться в образ» не всегда умел; у Мандельштама была первоклассная стилистика, но у него не было никаких разделений — все шло гурьбой, наплывами, будто сплошное стихотворение!

Доходило и до «страшного» слова «эйдолология» — уж кого он хвалил в этом плане, не помню!

Меня он хвалил за ритм и радовался, что у меня получался «паузный амфибрахий»…

Но вот немножко глупенькое стихотвореньице, которое будто бы… мой стиль[107]:

Вы, нимфы леса и реки,

Грусть свою излейте…

Спойте песню, ветерки,

На тростниковой флейте…

Он как-то вскрикнул: «Я каждый день благодарю небо за вашу божественную глупость…» (?)

Я, конечно, не могу писать то немногое, интимное, что он говорил о двух своих женах. Единственно, что они условились с Ахматовой сказать друг другу о своей первой измене. «Представьте себе, она изменила первая», — сказал он без всякой злости.

О своих «дамах» он был совершенно дискретен, за исключением одной, Татьяны Адамович, — которая афишировала свои отношения с ним. Говорила, что она «мстила» за свою сестру… но какая же это месть? Он говорил, что Татьяна была очень бойка, самостоятельна; она ругалась из-за Мопассана, которого она обожала и превозносила. Она его насильно посадила на извозчика и свезла в редакцию, чтобы он (хотя нехотя!) написал посвящение ей в «Колчане».

Она очень почтительно относилась к Ахматовой, а (по слухам) любила девушек — даже первую жену Жоржа Иванова, Габриэль. Но этого Гумилёв не говорил.

В Вере Алперс, бледной и неинтересной жене Миши Долинова, он находил какую-то девическую прелесть.

Кто еще? Меня интересовала Одоевцева — про нее говорил: «Ей бы быть дамой на балу рижского губернатора». Как поэтессу, он находил ее способной — учил ее писать баллады. Рассказывал про «парижскую» любовь — Елену — забыла фамилию. Она была необыкновенна тем, что, будучи строгой и неприступной девушкой, совершенно сникала и смягчалась, когда ей читал он стихи[108]. (Она была невестой американца, и вряд ли можно было ей делать предложение — он еще не был разведен с Ахматовой[109].)

Конечно, и то, очень милое, что он говорил мне лично, я не стану писать. А называл он меня, чаще всего, «моя птичка» и еще чаще: «моя певучая девочка» (?.. ведь я никогда в жизни не пела).

Я вспоминала все те случаи, когда я плакала ему в плечо! Но мы гораздо чаще смеялись. Он был наедине скорее веселый[110].

* * *

Мне казалось, что его литературные занятия и «Всемирная литература» ему вполне нравились. Он никогда на жизнь не жаловался. Помню, я как-то сказала «Всемирка» — он меня поправил, смеясь: «Ну, зачем вы так? это наша всемирочка, наша девочка…» (т. е. его самое нежное слово!). — Он о своих встречах за границей почти ничего не говорил. И вот, как-то было, он вдруг обратился ко мне с вопросом (точно не помню слова): «Скажите, если б мне грозила опасность и вы знали это, стали бы вы любить меня больше?» — И на мое удивление: «Если б вдруг это было с вами, я… хотя любить вас больше невозможно (вечная припевка!!!), но, кажется, я бы…»

Как-то в другой раз он заговорил о какой-то возможности (?) какого-то селения и домика с окном, где только один горшочек с цветком… (будто жены декабристов…). Он, видя мой испуг, сказал, обняв меня: «Нет, нет, я думаю, все еще будет хорошо… Не надо пугаться…» Я такого смысла ни из чего не могла «выскоблить». Он был всегда добр, подтянут и (с другими) ироничен[111].

Да, мне казалось, никакой злости за отнятое имение и дачу у него не было. Он симпатично говорил о царской семье, величавой и милостивой царице, но никогда не бранил существующую обстановку. Раз как-то пожаловался на физическую слабость… Я, имея в виду образ «конквистадора», безжалостно отвернулась.

…Мне хотелось перемен. Европы, других континентов. Всего «другого». Хотела ли я разлучиться с Гумилёвым? Нет и нет. Он меня забрал силой, но я хотела, чтоб он был со мной, и ни на кого не хотела его менять. Вероятно, это была любовь. И может быть, и — счастье?..

Как разительна была перемена в мире!.. В мире все другое… разве можно было повторять (и продолжать) то, что было в 16-м году… и чего я не «доиграла». Мне кажется, его возраст перемахивал с лирики на эпос. Наверное, это «нормальная эволюция». Но мне так хотелось того, прошлого! И военные шпоры, и Георгий на груди… Но связь с ним была крепкая. (У меня по крайней мере.) Я ничего на свете не могла этому противопоставить. Это было (внутренне) интереснее всего. Но такая печаль.

И совсем не в мире мы, а где-то

На задворках мира, средь теней{157}

Я не помню, когда я начала ходить в Дом искусств, где он вел занятия. Кажется, это было с осени, но до появления в городе Мандельштама. Я бывала и на переводных занятиях с Лозинским. Никого из «студентов» не помню, кроме (опять-таки, не там) Анны Кашиной, к которой я питала слабость за ее не женскую самостоятельность и энергию, при том, что у нее были веселые светлые глаза Грушеньки и ямочки на щеках…

Как-то он попросил меня прочесть стихи. Я была в ужасном страхе, но читала. Обстановка (комнаты) была такая, как описано у Иды Наппельбаум{158}. Но Иды еще не было. Помню только толстого мальчика, Колю Чуковского, который сидел наискось от меня за столом, близко от Гумилёва.

Из Дома искусств мы часто ходили вместе с Лозинским, и я «заказывала» ему читать по-гречески «Илиаду», что тот и выполнял.

Мне очень нравились стихи Кузмина за их «мажор». Интерес к «греческой» любви у меня появился, вероятно, из-за «Дориана Грея»{159}, где я влюбилась в лорда Генри; а его разговор в I главе «Дориана» был какой-то энигматический. К тому же брат Ани — Никс был (на вид) тоже какой-то дорианистый[112]. Я как-то спросила у Гумилёва, нравились ли ему когда-нибудь мальчики. Он чуть не с возмущением сказал: «Ну конечно, нет!» (ведь он был крайне мужского типа и вкусов). Я спросила: «Но, если всё же…» Подумав, он ответил: «Ну, разве что Никс. И то, конечно, нет!» — Никса когда-то принимали за моего брата. Я была удовлетворена.

Но он смеялся над моим пристрастием. Мы оба любили арабский мир («1001 ночь»), Гёте «Западно-восточный диван», и я обрадовалась его стихотворению «Соловьи на кипарисах»{160}. Там «кравчий» и «розовая» усмешка. — «Ну, теперь вы довольны?» — «Да, я довольна».

* * *

Странно, что (может быть, после того, как он рассказал мне о пристрастии Татьяны Адамович к Мопассану, которого мы оба не любили, или, может быть, он перечел «Bel-Ami»)[113]{161}, он как-то сказал, что у нас с ним такая тяга друг к другу, и все призраки растаивают перед этим (не помню выражений). Его «тяга» была, боюсь, чисто мужская (а может быть, и не только?). Но меня «вязала» какая-то магия.

Помню, я как-то его спросила, с кем из поэтов он больше всего связывает меня. К удивлению, немного подумав, он ответил: «С Бодлером»[114].

Помню разговор о «рядах». Он думал, что мы с ним смело будем садиться в 1-й рад, а Лёва (его сын) и моя племянница Тася (когда были детьми) будут более рассудительно выбирать более дальний рад.

* * *

У него было (начиная с Гондлы) пристрастие к кельтской культуре.

Он задумал поэму (вроде как про меня!) с именем, любимым мною, Вероника. Эта Вероника была крестницей феи Абреды, и там действовал и Мерлин. Но сама Вероника должна была быть какой-то доброй Цирцеей. Все попадающие к ней на зеленый остров пленники испытывают полное счастье[115]. Но как будто она ни за кем из них не последует. Был ли в этом упрек мне?.. Чем я провинилась перед ним?..

* * *

У меня память все спутала, и я помню нечетко все, что стало происходить с начала осени и зимы 20-го года.

Помню стихи «Ольга»{162} — как будто злое что-то налетело и опять появилась эта валькирия!..[116] Это была осень, потому что Лозинский вдруг меня поздравил с именинами. — «Вы ошибаетесь, Михаил Леонидович, мои именины были летом». — «А я имею в виду „Ольгу“»[117]. — И начинаются стихи с «Эльги», а я всегда говорила, что так имя мое мне нравится больше.

* * *

Когда появился в городе Мандельштам, точно не помню. Внешне он был неприметен. Стихи (неожиданно) меня ошеломили. Может быть, мой восторг перед этими стихами был ударом в сердце Гумилёву? Тут была и Греция, и море!.. Не помню, как мы с Мандельштамом разболтались (в Доме литераторов, конечно!), а у него была впервые в день вечера Маяковского{163}. Я просто «засиделась» у Мандельштама, и нам было так весело, и мы так смеялись, что не пошла в залу слушать; аплодисменты были слышны. Мандельштам (вероятно!) меня удерживал. В мемуарах Одоевцевой Гумилёв волновался (почему-то!){164}.

Удивительно, что когда я прочла Гумилёву: «Когда Психея-жизнь»{165} за свои, он эти стихи принял как мои — он, знавший Мандельштама и мои «возможности», — и такой великолепный критик, как он, верно, я говорила о «пейзажном» восприятии Элизиума… Потом помню стихи — я не помню ничего особенного в моих отношениях с Мандельштамом. Я помню папиросный дым — и стихи — в его комнате. Несколько раз мы бегали по улицам, провожая друг друга — туда и обратно.

У меня не было ссор с Гумилёвым; не было как будто ревности ни с его, ни с моей стороны. Моя «беготня» с Мандельштамом и редкие свидания с Мандельштамом в его комнате не вызывали сомнений у Гумилёва. Или он ревновал к моему восхищению стихами Мандельштама с «греческими» именами?

И вот как-то он сказал мне: «Неудивительно, что Мандельштам в вас влюбился. Но я уверен, что его страсть возрастает от того, что он поверил, что вы происходите от кн. Голицыных»[118].

Я рассказала Мандельштаму это, а он со своей забавной интонацией провозгласил: «Со времен Наталии Пушкиной женщина предпочитает гусара поэту».

* * *

Этапом могла бы назваться история, которая произошла в конце осени на вечере поэтов где-то на Литейном. Одоевцева в мемуарах пишет о нем как для нее важном — и там был Блок{166}. Я же сидела на диванчике между Юрой и Милашевским, в безумной тесноте, и не слышала ничего из «поэзии» или забыла. Впервые «всерьез» началось увлечение Юры. В этот вечер Гумилёв обратился ко мне с просьбой «отпустить» его проводить рыжую Зою Ольхину. (Она жила далеко и боялась одна.) Я не помню ни рыжей Зои, ни Блока, ничего. «Вас с восторгом проводит Осип». Я дала согласие, и мы пошли с Осипом. На удивление Осип на сей раз стал «интриговать» и говорить о донжуанстве Гумилёва и его неверности, чем вконец меня расстроил.

Я выговорила все это Гумилёву. Где и как, не помню, но помню, как на Бассейной (не на нашей стороне, а на обратной) Гумилёв при мне выговаривал Осипу, а я стояла ни жива ни мертва и ждала потасовки[119]. Георгий Иванов увидел эту сценку и, сплетничая, прибавил: «Я слышу страшные слова… предательство… и эта бедная Психея тут стоит».

* * *

Я не думаю, чтобы Гумилёв думал, что у меня роман с Мандельштамом. Он его не считал способным на реальные романы.

Как я стала ходить с Юрой? Я не помню тоже. Уже зимой, вероятно. Время покатилось, как снежный ком, стремительно и как-то оглушительно.

«Царь-ребенок» — дикое для меня замечание Гумилёва о какой-то моей манере отбрасывать в стороны, как какой-то «Навуходоносор» или разве что «Клеопатра». Так не делают покорные и льнущие женщины… Но разве я что-нибудь подобное могла?..

* * *

Гумилёв любил врать и сочинять. Я помню, он как-то мне сказал, что прочел мои стихи Блоку и они ему понравились. Я будто обрадовалась, но не слишком-то верила. После он признался, что не читал Блоку: «Но вы были такая грустная, и я не знал, чем вас развеселить».

* * *

Он всегда очень почтительно говорил о своей матери (редко, правда, мы говорили), но как-то вспомнил о легкомыслии своего отца, который как-то советовал ему и старшему брату Дмитрию не очень строго смотреть на хорошенькие лица, потому что «иногда дурнушка окажется очень приятной» (слов, точно, не помню).

* * *

Как-то он смеялся: «Я многим девушкам предлагал отправиться со мной в путешествие, но клянусь: поехал бы только с вами! Вы так быстро и много бегаете — бегом по всем пустыням…»

* * *

Он часто довольно говорил мне: «Кошка, которая бродит сама по себе». — «О, мой враг, и жена моего врага, и сын моего врага…» (Я не была самостоятельной в жизни, но во мнениях — всегда. Думаю, меня легче было уговорить украсть и даже убить, — чем сказать, что я люблю то, чего не люблю. Так и докатилась до валькирии…)

А нежно называл, как Бальзак Ганскую: «Моя атласная кошечка».

* * *

Как-то мы с Мандельштамом были в Мариинском театре. Сидели в ложе, а вблизи, тоже в ложе, была Лариса Рейснер. Она мне послала конфет, и я издали с ней раскланялась (Осип бегал к ней здороваться). Потом он был у нее в гостях и рассказал мне, что она плакала, что Гумилёв с ней не кланяется. Он вообще неверный. Будто Осип спросил ее: «А как же Ольга Николаевна?» Она ответила: «Но это же Моцарт»[120].

Растроганная, я стала бранить Гумилёва за то, что он «не джентельмен» в отношении женщины, с которой у него был роман. Он ответил, что романа не было (он всегда так говорил), а не кланяется с ней потому, что она была виновата в убийстве Шингарева и Кокошкина[121]{167}.

* * *

Я не могла понять, что в Африке бывают ритуальные убийства. Черная магия. Может быть, это не имело связи — трехпалый цыпленок? Что это вызвало у него — объединить меня и Мандельштама как язычников — «вам мрамор и розы». Я забыла более точно, почему[122].

* * *

Он на мои «державные» покушения сказал: «Единственно кого бы я вам разрешил, это Лияссо — император Эфиопии». — «Да нет, конечно, нет, — ведь у него сифилис»[123].

* * *

Я всегда вела себя очень искренне, что потом так было по душе Юре; но, может быть, в отношениях с Гумилёвым нужна была большая хитрость, даже Аня врала, хоть и глупей была. А девицы той эпохи все играли в «кого-то». Я бы могла еще сильнее «закрутить» своего Гумилёва, хотя в том периоде было достаточно его любви и даже верности!..[124] Какой-то злой рок вытянул меня из моей жизни и втянул в другую. Мне было трудно. Очень. «Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать…»{168} Почему-то вспоминались (потом) эти слова.

* * *

А его слова: «Не было, нет, и не будет…»:

Не было, нет и не будет

Сердца верней моего…

Все кончилось.

Как началось с Юрой? Разговоры были. Что я могла рассказать? Бегали мы с Юрой. Наверное, в католическое Рождество. Стихи Кузмина: «Любовь чужая расцвела — Под Вифлеемскою звездою…»{169} Мы с Юрой говорили о героинях Шекспира — Розалинде и Виоле{170}. Все, что я помню. Гумилёв преподнес мне целый букет пакостей про Юру. (Верно, все верно! толку мало было.)[125] В мемуарах Одоевцевой — ее неожиданный приход «на Рождество» к очень печальному и мрачному Гумилёву[126]. Он ей так обрадовался и был так ей благодарен, что будто бы снял со стенки картину Судейкина из рамы и подарил ей{171}. Я помню потом это отверстие в стене — и мои слезы, вероятно, последние, в квартире Гумилёва[127]. Я сказала: «Теперь все кончено».

Радовался Мандельштам: «Юрочка такой бархатный». Юра был не бархатный, а железный. Выбросил из моей жизни и Гумилёва, и Мандельштама.

Отчего начались все эти предсказания? Почему? Я не помню. Гумилёв говорил угрожающе, прямо как Отелло. Я ничего не предполагала. (Может быть, у меня были тайные мысли, что, если он женился на Ане и меня не ждал, — он обязан вытерпеть мой флирт с Юрой?) Тон его речей был странен. Он меня пугал, что его ревность разгорится и потом рассыплется, как пепел. Так было с Ахматовой. И еще там с кем-то… О чем он намекал? О Мандельштаме? О Юре? Я, кажется, смеялась. Я привыкла быть для него «певучей девочкой» и «счастьем», и эти дикие разговоры меня (будто бы) и не испугали.

Я помню еще и такую фразу: «Я не позволю вам с ним ничего, не только дружбы, даже простого знакомства». «Когда я на вас женюсь, я…» (Я имела такт не добавить: «слава Богу, я еще не ваша жена…») «Я, в конце концов, позволю вам Козлинского, если вам так надо!» (!!! Мне надо? при его арабском темпераменте?!!)[128]

Почему он все пугал меня и не сказал ни слова о себе?

Почему он не сказал простых русских слов, вроде «не уходи» или «не бросай меня»? Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда надо добиться того, чтобы уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить свою женщину? Как он нисколько — ни капли — не верил в мою любовь?.. Я думаю теперь, надо было меня избить[129] и бросить на пол, а потом легче было бы ему просить прощения, и я обещала бы ему всё, всё (и всё выполнила!).

Вероятно, злая судьба надругалась над нами обоими, и мы оба пошли к своему разрыву, и он — к своей смерти.

Когда мы пошли встречать Новый год в Доме литераторов и я зашла к нему, чтобы идти вместе на эту встречу, ничего не было решено. Мне кажется, и с Юрой не было никакой договоренности. У меня было розовое платье. Кажется, мы собирались «доканчивать» Новый год у Оцупа. У меня не было предчувствия. У него не было особенных злых слов. Мандельштам не встречал Нового года в Доме литераторов. Жестокость в поведении Гумилёва была одна — дикая, непонятная. Я говорила: «Потом, — я приду». Но я все же ничего не предположила.

Я помню: мы сидели за столом, на эстраде. Соседей не помню. Народу было много. Юра сидел внизу, за другим столом. Закивал мне. Гумилёв не велел мне двигаться. Я, кажется, обещала «только поздороваться». Гумилёв пока не ушел. Он сказал, что возьмет часы и будет ждать.

Я сошла вниз — у дверей Юра сунул мне в руки букет альпийских фиалок и схватил за обе руки, держал крепко. Я опустила голову, прямо как на эшафоте. Минуты шли. Потом Юра сказал: «Он ушел».

Я заметалась. Юра сказал: «Пойдем со мной».

Михаил Алексеевич встретил меня приветливо. Мы пошли к Юрию Анненкову. Я мало что помню, но, что помню, — это другая история[130].

1921 г

Самое страшное случилось для меня, когда видела Гумилёва через… не помню! — сколько дней после Нового года[131]. В Доме литераторов, конечно. На его лице были какие-то борозды — как будто его отстегали. Я защищала его всей душой от насмешки Юры, хотя я знала, что Юра — человек благородный (и может быть, мне это только казалось?), потом я сидела около Юры на диванчике, а за портьерой Гумилёв читал новые — и скверные — стихи своим ученикам. Я старалась не слышать и не давать слышать Юре. — Я раньше хотела стихов про русалок! Тут о русалках («Перстень»){172} было сказано иронически; а я (если это только я!) «и доныне я не умела понять, что такое любовь!» Никогда в жизни я не испытывала такого стыда и такого желания смерти[132]. Только провалиться сквозь землю! Только ничего не понимать! Я не хотела, чтобы меня прощали на том свете. Я не хотела, чтобы надо мной плакали — они оба. Я видела в себе только бесстыдную, мерзкую тварь[133].

Я могла шевельнуться только, когда голос смолк и из-за занавески показалась Лютик, я подошла к ней и помню ее неподвижное, но почтительное лицо, как всегда, такое. Я ничего не сказала, и Юра, вероятно, увел меня.

* * *

В мемуарах Одоевцевой: вспомнилась нелепая сцена во время Кронштадтского восстания{173}. Я вспомнила обстановку, но не помню лиц (не видела), не слыхала точно слов. Я была очень напугана. В столовой Дома литераторов. Одоевцева говорит, что показался Гумилёв в очень странном и нелепом одеянии. Кузмин, сидя за одним из столов, ближе к двери, вскрикнул что-то вроде «Коля, что с тобой?» — а Гумилёв в дверях выкрикнул нечто вроде оперного проклятия Альфреда над Травиатой, как будто «эта женщина» или «эту женщину». Я выдернула из рядов Одоевцеву и схватилась за нее, потому что боялась, что Юра начнет меня избивать, — и Одоевцева меня избавит от этого ужаса[134].

* * *

Третья память о «другом годе жизни» — тоже в Доме литераторов. До того Голлербах читал сатирические стихи — я смеялась, потому что Голлербах задевал Одоевцеву. После Гумилёв подошел ко мне и с каменным лицом сказал точно так: «Ольга Николаевна. В вашей власти было отнять у меня вашу благосклонность, но я надеялся, что вы сохраните доверие к моему знанию русского языка».

Я, кажется, молчала или что-то невразумительное пробормотала[135].

* * *

Я видела его потом очень редко. Как во сне — на улице, не идешь, а подлетаешь — и за руку не берешься. —

* * *

Один раз он сказал что-то очень злое и дерзкое.

В другой раз он сказал: «Конечно, он моложе!»[136]

В третий раз он сказал: «Через семь лет»[137].

* * *

Юра говорил мне, что слыхал от Сторицына[138], что тот говорил, что хотят арестовать Гумилёва.

Юра подошел к нему на улице и сказал: «Николай Степанович, я слыхал, что за вами следят. Вам лучше скрыться». Он поблагодарил Юру и пожал ему руку. Обо мне они оба не сказали ни слова.

* * *

Как будто об аресте я услыхала на похоронах Блока. Напророчил себе Гумилёв — умереть за Блока!.. Мать Блока на кладбище подошла к Ане и поцеловала ее. (Я, как всегда, приревновала, но я не думала, что Гумилёву скоро конец.)

Афиши (или как назвать?) были вывешены на улицах. Его фамилия была третьей. Пошли слухи — о приказе Ленина не допускать расстрела, и будто это — злая воля Зиновьева. Отомщение Зиновьеву пришло через 13 лет.

Было страшно — и не верилось до конца. На панихиде (около Казанского собора, ведь не было тела) Ахматова стояла у стены, одна. Аня — посередине, с черной вуалеткой, плачущая. Я подошла и ее поцеловала. Из-за Юры я старалась держать себя спокойнее. Одоевцева (на улице) упрекнула меня за перчатки — я их, конечно, сняла. Глупо было так говорить. Юра меня старался успокоить. К Ане я подошла одна. Она плакала, рассказывала, как его пришли арестовать. Он ее успокаивал, она целовала его руки. Он сказал: «Пришли Платона. Не плачь».

Берберова (будто бы) посылала ему яблочный пирог в тюрьму. (Я, конечно, не смела — ни сказать, ни послать!)

В другой раз Аня рассказала об Ахматовой. Будто та пришла к ней и сурово заявила: «Вам нечего плакать. Он не был способен на настоящую любовь, а тем более — к вам». Я рассердилась и сказала Ане: «Отбери у нее Лурье». (Лурье, бабник, ходил к Ане.)[139]

* * *

Одоевцева и Ида Наппельбаум написали стихи о нем{174}. У Иды — очень трогательные. Я долго не могла свыкнуться с мыслью о его смерти. Будто этого не могло быть, но надо было делать вид, что было, чтоб не сглазить. Я потеряла из виду, куда делись дети — Лёва, Лена?..[140]

Аня

Аня вела себя «потом» нелепо. У меня из времен гимназии сохранилась какая-то странная власть над Аней — надо мной девочки не то посмеивались, не то восхищались, и был какой-то авторитет: я могла бы исправить что-то в ее поведении, но я не смела из-за Юры; он не любил Аню и держал меня вдали от нее. Она пыталась (на улице) выпытать из меня, было ли у меня что с Гумилёвым, потому что было странно с его стороны говорить с ней о разводе — ради кого, из-за чего? Потом она как-то сказала: «Как жаль, что вы разошлись. Он бы не влез в этот дурацкий „заговор“, он не мог надолго уехать из Ленинграда (в 21 г.) — он бы без тебя соскучился»[141].

В другое время она говорила о своем безбожии, чуть ли не повторяла «Ильич», стала заниматься в студии Вербовой{175}. Заводила романы. О ней иронически писал К. Вагинов{176}.

Раз пришла ко мне с «кавалером». Это был длинненький юноша, актер, который в одной из поездок (на севере) таскал мои чемоданы, и я вела себя с ним повелительно! Он и тут смотрел на меня почти восторженно, а она как будто принимала его всерьез. В другой раз я привела к ней по делу Ю. Бахрушина, не без волнения входила в этот дом на Эртелевом — квартира Никса — и ее адрес для Гумилёва. Она достала фотографии, продавая их, и довела до приступа смеха Бахрушина: на одной из фотографий были вырезаны головы у (2-х?) сидевших на полу у ног Гумилёва девиц — «потому что она была хорошенькая».

Еще раз я видела ее с дочкой — Леночкой — высокой, белокурой, с размытыми бледно-голубыми, косящими глазами — акварельной, хорошенькой дочкой Гумилёва. Та стеснялась, я спросила об учении. Аня не хвалила ее — «разве что в затейники…». Дочь Гумилёва — в затейники?!.. Я чуть не подавилась.

И еще раз — она сообщила о своей новой дочке — Гале — с черными глазами. От кого?.. Я ничего не спрашивала[142].

* * *

Что говорилось о нем потом? — Редко!

Михаил Алексеевич, добрый секундант Юры, говорил (иногда) с легким сарказмом и не опасался обидеть меня, рассказывая в юмористическом тоне. Юра — очень редко. Помню, он как-то сказал, что юные девочки для Гумилёва были самой «легкой» добычей, а по-настоящему ему хотелось бы вполне взрослую даму! И — скорее темноволосую. И из моих портретов он прозвал «Гумилёвская девушка» темную шатенку. И еще одно. Как-то мы заговорили с Юрой о Гумилёве. Он вспоминал мой «увод». Я спросила:

«Почему он не дрался?» Юра всерьез назвал меня дурой. «Разве он смел насиловать вас, когда был в заговоре?..» Почему-то Юрий Бахрушин говорил о Гумилёве с ненавистью. Я не понимаю, нисколько он не был передо мной виноват. Виновата только я.

У меня был (долго) альбомчик (кажется, темно-зеленый) со стихами («отделанными») Гумилёва. С замочком. Одоевцева присвоила себе этот альбомчик — там было «Шестое чувство» и моя седьмая канцона, т. е. то, что должно было быть напечатано. «Неготовые» стихи он прятал. Я этот альбомчик вернула… ему? Ане? Как «ценность». Еще были у меня его переводы. Из Малларме и еще какие-то. Я их показала Георгию Иванову, и он их замотал. Довольно много переводов. Он мне их просто отдал. Довольно много. Еле помню: «Мадлэна со змеей…» и эти «ваши банты у висков», что-то в «венке шалфейном».


6 мая 1976 г. Четверг.

Сон сегодня: в каком-то месте Ленинградской области (но дальше пригородных). Бежецк? Максатиха? Он был в сером костюме, дневной, обычный, слегка насмешливый. Какие-то люди… У него — по делу. Аня — на диване, говорит чуть ли не о любительском спектакле. Свеженькая. В белой шапочке. Хорошенькая.

Он мне что-то дал… «по делу». Пожал мне руку. Не поцеловал меня и руки не поцеловал, а только пожал.

Я вернулась обратно, отнесла то, что надо. Какие-то куски мяса — кошке или собаке. Какие-то вещички. Вернувшись, я проходила через другую комнату. Встретила Всеволода Петрова. Поговорила с ним. У него были темные волосы, как у Бориса Папаригопуло. Войдя в комнату, где Гумилёв протянул ему (в платочке) то, что он мне дал, и велел сделать (и я сделала), — вещичка, но главное — крупный серебряный нательный крест. Он взял это из моей руки в свою — «и поднявши руку сухую, он слегка потрогал цветы…». Как будто ничего не сказал, и я ничего, и ничего не случилось, но я поняла, что выполнила его поручение, и крест свой он мне отдал временно, для моей охраны, — и на лице его была написана, очень осторожно, незаметно, не явно, настоящая (бывшая?) любовь.


14 августа. Суббота.

Во сне был Гена Шмаков, и разговор с ним, и про Барышникова, и другое… а потом я пошла по Невскому (по солнечной стороне, где театр и где мы ходили с Гумилёвым и Лозинским и почти не было встречных (в жизни), и Лозинский читал «Илиаду» по-гречески). Во сне я бежала одна, хотела купить цветы — на мне было черное платье и пальто, Невский был заграничный, толпа не наша, — был длиннее, чем в жизни, — а цветочный магазин был за Владимирским, но попадались цветочницы с весенними цветами (анемонами), а я хотела понарядней… С улицы я попала в зал, полный народу. Среди толпы вдруг появился Гумилёв. Его лицо — молодое, до ужаса некрасивое, с Джиокондовой улыбкой и не то с сарказмом, не то с нежностью (как было), и он взял в руку мою руку, и все просветлело, как будто он сказал, что он меня еще любит, и я без слов сказала ему, что я его люблю (чего говорить, никого не любила), хотя я и любила Юру, — верно он меня простил — и принял — во сне.


Октябрь 1977 г.

Не понимаю, почему Ахматовой вздумалось отбирать у Гумилёва его отношение к Брюсову? По-моему (1920 г.), он вполне серьезно относился к Брюсову и гордился своим «ученичеством». Он и меня «поздравил» за то, что Брюсов ответил мне, но не ответил Ахматовой, как не ответил Цветаевой. (Вероятно, мои стихи про Горация и Неэру!)

Анненским он увлекался сильно, изучал его творчество. А. Ахматова, я думаю, была в восторге, что Анненский сказал, что на месте Штейна женился бы не на сестре А<хматовой>, а на ней самой{177}.

Похороны Александра Блока