«Девочка, катящая серсо...» — страница 25 из 46

<ексеевича>! — но, главное, другой. Там были самые лучшие рисунки, мои и Ваши, мои фанерки, Ваши лучшие письма, — самые любимые Ваши литографии, мои самые любимые моды. — Бакст. — Дневник Мих<аила>Ал<ексеевича>, самые дорогие фотографии нас всех, моего папы и мамы, и Натали Пушкиной, и мои, и Ваши, и королевы Александры, и обложки и гравюрки Ходовецкого, виды Старою Петербурга, записки Бахрушина и письма Гумилёва, Ваши документы: всё! Она знала, что мне и Вам это ужасно дорого, что тут и деньги и прошлое, — будущее и радость: мне кажется, что в наших письмах и в наших картинках — наша кровь, — живая и горячая, — мне кажется, что если бы я дотронулась до них, увидала их, мне стало бы сразу тепло и весело, и захотелось бы жить, — как матери, которой дали бы в руки ребенка, которого она считала погибшим. Но Ек<атерина> Ник<олаевна> украла и растратила все наши вещи, — а этот чемодан бросила на произвол судьбы. Все это погибло. Я знаю, что в Ленинграде ели собственных детей, сходили с ума от голода, были безразличны к жизни и смерти. Но после она эвакуировалась, поправилась, приехала в Ленинград, стала зарабатывать деньги. Она перестала мне писать и не сделала ничего, чтобы попытаться разыскать то, что, может быть, уцелело — очень немногое, конечно, — помочь мне вернуться, попросить прощения, дать мне совет. Я когда-то написала вместо нее Алексею, бывшему на курорте в Западной Украине, — о самоубийстве его невесты Киры Кизеветтер, потому что для нее было невыносимо тяжело писать об этом. Она любила эту девушку и считала своего сына в какой-то степени виновным в ея смерти; я старалась сделать все, что могу, для него, в благодарность за то сочувствие и помощь, которые он выказал мне и Вашей маме за 10 дней — от Вашего и до его ареста; — я делилась с ним деньгами и верила ей и ему, как родным.

Я написала так подробно, потому что все мои дневники — за всю жизнь — погибли; если бы до Вас они дошли когда-нибудь, Вы бы узнали, как много я думала о Вас, плакала о Вас, верила в Вас. Вы бы поняли, что я не могла не верить этой женщине. Она страдала за своего сына, как я страдала за Вас. Она знала, что я хочу сберечь это все — для Вас — как утешение, как трофей, как нечто живое, как символ и залог жизни. Она знала, как я одинока. Она должна была понимать, что молодость моя уходит, а я одна, без родины, без своего искусства. Моя бедная мама умерла мучительной смертью в голодный, страшный год. Мама очень любила Вас, ждала Вашего возвращения больше всего на свете. Самыми последними сознательными ее словами были, уже в агонии, — слова о тысяче рублей, которые она велела мне спрятать от всех — на дорогу к Вам. Мама не верила в предательство Шадриной: она считала ее погибшей.

…Сейчас у меня нет никого и ничего. Никаких надежд и даже никаких желаний. Рисовать я больше не [буду][147] могу. Без Вас исчез мой талант. Мои родные — хорошие люди, но далекие мне. Из двух людей, с которыми я подружилась на Урале, один{325} был убит потом под Сталинградом, другой — и сейчас здесь, но он так опустился, поблек и поглупел, что стал для меня как запылившийся и вылинявший галстук. Я спасла щенка, подобрав его в лесу; назвала его Гвидоном; это был чудный черненький щеночек, но он погиб, пока мы были в Свердловске. После смерти моей мамы у меня нет никакого долга ни перед кем. А Вам, мне кажется, будет без меня легче. Я ничего, ничего больше не могу дать Вам. Всю жизненную силу, всю волю я отдала на спасение и сохранение наших картинок, наших писем. Мы — умрем, но это бы могло жить века, и в этом была моя и Ваша душа, — мое и Ваше сердце, моя и Ваша кровь, быть может (?), Ваш и мой гений. Я, наверное, сумасшедшая: но мне кажется, что эта женщина выбросила в огонь (или в окно, или в воду, или под пулеметы) нашего ребенка. Живого, единственного ребенка. Который оставался со мной. Которого Вы хотите видеть. О котором думаете. Которого я берегла для Вас еще больше, чем для себя. Которым я гордилась. Которого я доверила ей, как сестре; ей, которая потеряла и нашла вновь своего сына, — и которая моего, нашего — выбросила, как хлам, как труп, выбросила живого на — смерть. Я думаю об этом, и не могу, и не хочу, и не смею больше жить.

Из дневников(1945–1978)

16 сентября <1945>

Господи, тоска какая! Но как мне жить реальной жизнью? Юрочка — только мечта. Но я не могла никак «выдумывать» себе героя… Я всегда брала реального человека и о нем думала. У меня Ал<ександр> Блок был черноволосым, кронпринц понимал в поэзии, Де Голль — в живописи, а мой последний маршал — дворянин.

Что мне надо? Чтобы человек, любящий меня больше всего на свете, был на очень высоком посту. Чтобы перед ним преклонялись толпы… Александр Македонский, повелитель мира, — Демон, Архангел… В жизни все странно; я была рада, что Гумилёв был председателем Союза поэтов{326}. Мне льстили. За мной бегали. Гумилёв вел себя <нрзб>, выказывая почтительную страсть. Я была девочкой, взрослые люди говорили со мной, как с дамой.

Сейчас салют в Москве, приказ Сталина по радио — последний раз трубит Левитан… Как-то судьба моего Юрочки?..

Бедного моего мальчика, моего брата-лебедя, младшего из братьев Элизы из сказки Андерсена…

Плачу, плачу — скоро не станет и слез…

17 сент<ября>, понед<ельник >.

<…>

Счастливы девушки: Биче Портинари и Симтекка Веспуччи — умерли так рано… Если в жизни нет ничего, за что ее можно было бы любить, по-моему, лучше не жить. <…>

<нрзб> окт<ября>.

Мне всегда нравились сказки про принцесс и фей. А среди фей мне хотелось быть королевой. В нашем веке, наверное, мало перед кем так часто и много становились на колени. Я видела на коленях перед собой поэтов и художников, профессоров и мальчиков, и даже девушек. И на руках меня носили много. Правда, меня баловали, если не всегда серьезно любили. И называли меня лилией и мимозой (даже учителя в гимназии), ландышем и розой, — Мадонной и Сильфидой, Венерой и Гебой, — но чаще всего — Психеей.

И вот жизнь отлетела. И все, все что было радостного и хорошего, отлетело навеки.

Счастья не было никогда.

Всегда что-то мешало.

Может быть, я любила бы еще больше, еще вернее Юру, если бы я была с ним счастлива. Но судьба не давала мне счастья никогда. Действительно, я была Психеей; у меня были свои вещи, свои коллекции, свои рисунки, но у меня был не мой, и только «почти» мой — мамочкин Дом{327}. А у Юры тоже не свой{328}. Как у детей. А теперь у нас обоих (если он жив) нет ничего. Но он говорил, что я для него беспредельное счастье.

Как о возвращении молодости — говорил обо мне Бахрушин{329}. А Гумилёв говорил, что я как неиссякаемый мед — источник вечного счастья. Поэтому так страшно меня лишиться. <…>

19(6) марта 1946. Ночь.

Юрочки моего день именин. Читала о К. Леонтьеве.

<…>

Господи! Я виновата перед Юрой за мои фантазии. Ему, бедному, не удалось сделать меня художницей — заставить полюбить свое искусство.

Я думаю, что я могла бы любить больше всего на сцене только балет, если бы была балериной. Я обожаю живопись, но мне мои портреты (Юрочкины) так же, как стихи обо мне Мандельштама, — казались более выражением меня и моей души, чем мои картинки. Я их обожала тоже, но конкретной, я бы сказала материальной, почти животной любовью — как мать своих детей, как кошка своих детенышей. Их гибель для меня трагична — ужасна, непоправима. Я любовалась на них, как на здоровых, смешных, очаровательных детей — они (когда я рисовала, в те дни и периоды) — оздоравливали меня саму, как <нрзб> лекарство, горный воздух или морская вода — для меня было радостью жизни знать, что они существуют — для меня было бы великим утешением перед смертью узнать, что они спасены, — но все-таки они — не я, а мои дети. Я спасалась от горестей жизни, рисуя — боль моих вынужденных разлук я переносила в почти веселые серии девушек в бальных платьях и танцующих детей — но показать миру саму себя я не сумела в живописи — это сделали лучше меня самой Юрочка в моих портретах и Осип М<андельштам> в посвященных мне стихах. Мои картины — это я в детстве; в раннем детстве. И в них была сила, которой нет во мне — которая растаяла перед первым ветром жизни — как дым.

21 мар <та>.

…Я пережила свою смерть по ошибке. И мне не жалко жизни — такой бледной, такой отвлеченной.

Гумилёв говорил, что он не встречал девушки, которая бы так умела радоваться, как я. Но это было до революции, до октября. После я погасла. Было уже не то горение. И не та радость. <…>

28 мар<та>, четверг.

…Какая великолепная вещь — дружба, творческая дружба! Читая письма Гёте и Шиллера, этот трезвый критический разбор вместе с восторженным преклонением одной высокой души перед другой, благородной, видишь, как много хорошего бывает и может быть в этом мире, таком злом для меня. Дружба Мих<аила> Ал<ексеевича> и Юры всегда была понимаема и ценима мной очень высоко. Мучила и терзала меня мазохистская зависимость моего Юрочки, — злая его судьба, поставившая его в подневольность — хотя бы и одного из лучших людей… Это было одной из главных причин, не давших мне стать счастливой с Юрой… <…>

6 апр<еля>.

Господи! За что сгубили моего Юрочку? Кто ответит за это зло? Почему судят немцев в Нюрнберге — разве Освенцим и Майданек хуже, чем то, что делалось в Советской России — над русскими невинными людьми? За что? По какому праву? И никто не вступается!.. Все молчат! Весь мир молчит! И вся кровь войны ничего не смыла, все горе войны ничего не поправило…