Я говорю «мы», но, разумеется, имею в виду «их». После Лэйси я уже не могла стать одной из них. Я не могла поверить или позволить ей заподозрить, что я поверила. Я могла только гадать, верит ли она сама. Неужели она слетела с катушек – или это всего лишь спектакль? Затеянный, возможно, ради меня. Но с какой целью, я представить не могла, не хотела.
Само собой, состоялось собрание. Директор школы Портной предупредил, что речь идет о наших душах. Он вызвал на сцену Барбару Фуллер – «обеспокоенного родителя», хотя ее дочери было всего шесть лет; та, в свою очередь, представила доктора Изабеллу Форд, национального эксперта по дьяволопоклонничеству. Небось свою степень доктора философии в куче дерьма откопала, сказала бы Лэйси, если бы сидела рядом со мной в заднем ряду, а не пряталась в Мусорном Ряду в компании своих новых друзей и самокрутки с травкой. Форд и Фуллер разыграли пародию, в которой доктор, изображавшая сатанистку, приглашала миссис Фуллер на шабаш. Сатанизм заразен, предупреждали они, и вся аудитория оглянулась на меня.
– Просто скажите «нет»[62], – напомнила нам доктор. Чудодейственное средство Нэнси Рейган – другого лекарства он не знал, и поскольку вариантов не было, считалось, что оно работает.
За две недели до Дня всех святых Никки поймала меня в туалете и предложила прогулять школу. Октябрьские иды. Мне следовало насторожиться.
– Жутко охота в кино, – сказала она.
– Ты в курсе, что днем показывают только «Могучих утят»?
– Я выдержу, – ответила она, и поскольку у меня в бумажнике, благодаря отцу, завалялось несколько бесплатных билетов, а он в те дни работал преимущественно ночами, я согласилась.
И не успели в зале включить свет (после фильма, который сумел окончательно изничтожить мою ослабшую привязанность к Эмилио Эстевесу), как я их увидела. В первом ряду вырисовывались две фигуры, но я не сразу узнала его приземистый и ее эльфийский силуэты, они склонились друг к другу и разговаривали, плечи у нее тряслись от смеха, который я непременно узнала бы, если бы услышала. Титры закончились. Они встали. И обернулись.
Все равно что внезапно оказываешься в какой-то сцене из собственной жизни и видишь, что все запомнилось неправильно: сиденья не красные, а синие, пол усыпан сырными начос, а не залит содовой, отец старше и лысее, у девочки чужое лицо. Лицо Лэйси. Мой отец с чужой дочерью. Лэйси на третьесортном фильме с моим отцом, у которого в одной руке пиво, а другой он обнимает ее за плечо.
Лэйси всегда мечтала об отце, который не выбросит ее, как пакет с обкаканными подгузниками; он всегда мечтал о дочери с дичинкой в характере. С чего мне удивляться, что они нашли друг друга. У меня за спиной. В темноте.
– Декс, – произнесла Лэйси и остановилась. Кто-то потянул меня за руку. Я вспомнила про Никки. Вспомнила, что умею ходить и могу уйти; так я и поступила: побежала, не слыша топота ее армейских ботинок за спиной и не замечая отсутствия его шагов; я мчалась сломя голову, пока не добралась до машины Никки, прижалась к ней, как к родному дому, опершись на груду холодного металла, а потом каким-то образом очутилась внутри, и мы уехали.
– Господи, вот мерзкая тварь, – проговорила Никки. – Что она за человек? А он-то! Ну и ну!
Я издала нечто вроде сдавленного мышиного писка. Бо лыпая часть меня до сих пор была там, с ними, в темноте.
– Давай-ка напьемся, – сказала Никки.
– Я не пью, – возразила я, потому что так и было, потому что теперь я боялась. Но потом вспомнила, что и без выпивки не чувствую себя в безопасности, так хрен ли осторожничать.
Мы отправились на заброшенную станцию.
Мы отправились на заброшенную станцию и налакались дешевых винных коктейлей, которые Никки держала в багажнике вместе с видеокамерой отца; она объяснила, что родители забыли про них после скучной семейной поездки в Буши-Ран, где отважные жители пригородов устраивали реконструкцию битвы восемнадцатого века между англичанами и индейцами, ликуя всякий раз, когда окруженные «красные мундиры» снова разбивали краснокожих Понтиака.
Мы сидели на рельсах и с жадностью опустошали бутылки, земля под ногами качалась, а очертания мира расплывались. О том, что мой отец делал с Лэйси или что Лэйси делала с моим отцом, мы не говорили.
Я не задумывалась, что случилось после моего бегства: разошлись они или сели вдвоем, по-прежнему вдвоем, чтобы поговорить обо мне и о том, почему меня так трудно любить. Я не задумывалась, накрывала ли Лэйси своей ладонью его ладонь, уверяя его, что он по-прежнему хороший отец; поглаживал ли ее отец по спине медленными кругами, как делал в детстве, когда меня тошнило, обещал ли он ей, что все уляжется и он всегда будет любить ее, свою чудесную девочку.
Меня вырвало прямо на рельсы, которые, уж конечно, видели вещи и похуже.
– Отстой, – пробормотала Никки; к тому времени мы обе так напились, что могли только смеяться.
Мы так напились, что включили камеру и начали снимать.
На этот раз Никки изображала саму себя. А мне разрешила быть Крэйгом.
– Я тебя убила! – Она обхватила меня рукой, обдавая горячим дыханием мою шею. – А теперь ты вернулся, чтобы преследовать меня, но я тебя не виню, потому что я убила тебя нахрен!
– Я сам, – пролепетала я и, приставив палец ко лбу, нажала на воображаемый спусковой крючок: бах, бах, бах.
– Сам ты ни за что не справился бы. Ты заставил меня, чтобы потом свалить на меня всю вину, а я теперь и сама себя виню, спасибо тебе большое за это. Вот почему я тебя ненавижу. Я всегда тебя ненавидела до усрачки.
– А я тебя любил, – сказала я, и она поцеловала меня; мы присосались друг к другу винными языками, у нее был сладкий вкус, и прежде чем это отложилось в моем помутившемся сознании, прежде чем я успела прижать ладонь к ее шее или почувствовать, как ее пальцы поглаживают пушок у меня на спине, все закончилось.
Никки была прекрасна. Она была прекрасна всегда. И я всегда это понимала, но теперь пыталась понять как-то по-другому, постичь исключительность ее длинных ресниц, шелка волос, мягкой теплой кожи, проглядывавшей сквозь ткань блузки. Я спрашивала себя: хочу ли я этого, хочу ли я большего, в этом ли и есть моя суть.
– Можешь никому никогда не рассказывать, – мягко произнесла Никки.
– Мы же играли на камеру, ничего такого.
Когда играешь роль, это не считается; а когда пьян, вообще ничего не считается.
– Не про хренов поцелуй. Я про то, что я сказала. Будто я его убила. Это тайное место. Никто не в курсе, что здесь произошло.
– Ты его не убивала, Никки. Ты ведь сама знаешь, правда? Если только ты не пришла сюда с ним и не нажала спусковой крючок. Ты нажала?
– Я не нажимала. Я это не делала. Я не нажимала.
– Значит, ты его не убивала. Повтори.
– Я его не убивала.
– Значит, не несешь никакой ответственности.
Никки запрокинула голову и расхохоталась, брызгая слюной и выпуская облачко пара.
Я пихнула ее в бок. Такое обращение было в порядке вещей после сегодняшнего, после того, что мы видели. Никаких преград.
– Ты чего?
Она поперхнулась словами, но я ее не торопила. Я ждала.
– Ты. Именно ты, не кто-нибудь. Заявляешь, что я не несу ответственности за поступки других людей.
– Конечно, не несешь.
Она схватила меня за плечи:
– Давай начистоту, Ханна?
– Ладно.
Я думала, она снова меня поцелует. Не то чтобы я хотела, но и не то чтобы не хотела.
– У тебя у самой рыльце в пушку. В смысле, я хочу сказать, что рыльце… погоди-ка.
Я хихикнула:
– Ты напилась, Никки!
– Сама ты напилась. – Она больно пихнула меня чуть повыше левого соска. – А как насчет твоей ответственности? Как насчет того, что Лэйси тебя ни к чему не принуждала, и я никогда тебя не принуждала, ты сама поперлась на ту гребаную вечеринку, сама сняла гребаную одежду, сама вырубилась, и перестань все время быть гребаной жертвой, потому что. Ты. Затрахала.
– Ох. – Такой поток красноречия не получалось проглотить за один раз. Я тупо покачивалась, а в голове настойчиво долбило: «Боль, боль, боль».
– Собираешься реветь? Ханна? Ханна Банана? – Она встряхнула меня. – Скажи что-нибудь. Не плачь. – Она выпятила нижнюю губу, но даже с притворно-надутым видом все равно была прелестна. – Ты сказала: давай начистоту.
– Это ты сказала: давай начистоту.
– Я? Точно. Я. – А потом она снова начала смеяться, я тоже засмеялась, мы упали навзничь и смотрели в качающееся небо, мои мысли отделились от тела и стали спиралью возноситься к голубым небесам. День растворился, даже Лэйси растворилась, я была тут, здесь и сейчас, сама с собой, земля была влажной, воздух был теплым, и все вокруг был идеальным.
– Я тебя прощаю, – сказала я ей. – Я прощаю всем и вся. Сердце у меня большое, как мир.
– Но Лэйси не прощаешь, – добавила она.
– Лэйси – никогда.
– Твоя очередь.
– Моя очередь что?
– Твоя очередь говорить начистоту, – пояснила Никки. – Суровую правду. Правду или желание. Или просто желание. Похрен. Твоя очередь.
Мы лежали на спине, таращились в небо и тянулись друг к другу указательными пальцами, как на фреске Микеланджело. Я скучала по нему, по этому ощущению парения вне собственного тела, когда все так легко.
– Ладно. А слабо тебе сказать правду? Настоящую правду?
– Я всегда говорю правду.
– Ложь! – хихикнула я. – Грязная, мерзкая ложь.
Никки села.
– Не всем же быть как Ханна. Трудно все время ходить голой. Холодно.
– Я никогда не бываю голой, – возразила я чопорно. – Разве что под душем. Под душем – всегда.
– И каково это? – спросила она.
– Что? Под душем? То есть в буквальном смысле грязная лгунья, а?
– Быть тобой.
День откровений. Священное место, где говорят только правду, – вот как она сказала.
– Дерьмово. Страшно. Трудно.