Девственницы Вивальди — страница 6 из 50

Клаудию, как скрипачку, доверили моей личной опеке. Я знакомила ее со всеми тонкостями итальянской манеры игры, поправляла ее грамматические ошибки и приучала к нашим порядкам. Но я и сама в большей степени была ученицей Клаудии, чем ее наставницей.

Всего двумя годами меня старше, она была уже вполне сформировавшейся женщиной, весьма сведущей в нравах и обычаях мира. Помню, я несказанно изумилась, заметив, что маэстро явно обратил внимание на ее грудь. Мне было как-то неловко думать о Вивальди — да и о любом священнике — как о мужчине. Нельзя сказать, что я сейчас полностью свыклась с этой мыслью, хотя прекрасно знаю, что это житейский факт. Сама принадлежность священнослужителей к мужескому полу делает их обеты безбрачия столь необходимыми — и столь трудными для выполнения.

Именно Клаудия поведала мне на своем ломаном итальянском, насколько важно не забывать о том, что у всех мужчин — не важно, аристократы они или попрошайки, священники или сводники, — имеется совершенно одинаковая штуковина, которой они сугубо подвластны.

Вскоре после прибытия Клаудия стала свидетельницей очередного гневного приступа маэстро, во время которого он рвал на себе волосы и клял нашу невинность, не дающую нам играть со страстью, необходимой для его музыки. Я обернулась к Клаудии, чтоб посмотреть, как та поведет себя. Странно, но она преспокойно сидела и загадочно улыбалась, по-видимому очень довольная собой.

Та ночь была необыкновенно холодной. Многие из нас зимой обычно спали по двое, несмотря на то что еще в прошлом году каждая из нас заслужила право на отдельную кровать. Лежа в обнимку с Клаудией, я уже готова была провалиться в сон, как вдруг она зашептала мне в ухо:

— Анна Мария, я могу открыть секрет той страсти, какую требует от вас ваш маэстро.

Глаза у меня уже слипались — а ведь не так просто заснуть, когда мерзнешь.

— Я добродетельная девушка, — пробормотала я, сердясь, что она меня разбудила.

— Ты и останешься такой — даю тебе слово! Твое целомудрие нисколько не пострадает. Зато своему маэстро ты доставишь большую радость.

Она приподнялась, опершись на локти. Я повернулась к ней и раздраженно спросила:

— Что за загадки ты мне загадываешь?

Несмотря на кромешную темноту, я почувствовала, что Клаудия улыбается.

— Давай-ка я покажу тебе!

— Покажешь? Где — здесь? В дортуаре?

— Лучше места не найти.

Она придвинулась поближе ко мне и заговорила тихо-тихо, едва ли не шепотом:

— Анна Мария, у каждой женщины — и у девушек тоже — есть на теле потайное местечко. Если правильно погладить его, то все тело затрепещет и зазвучит не хуже струн твоей скрипки.

Я снова улеглась, негодуя, что меня так глупо разыгрывают.

— Ложись спать, Клаудия! Надо набраться сил для завтрашней репетиции.

Она стала трясти меня за плечо:

— Именно поэтому я сегодня и завела с тобой этот разговор, Аннина.

— Не называй меня Анниной, — огрызнулась я.

Я вспомнила, как когда-то верила, будто музыка coro исходит прямо из тел девушек. Мне было невдомек, каким образом эта саксонская ведьма разгадала мою детскую фантазию.

— Ну же, — снова усадила она меня на постели. — Смотри, что я делаю, и повторяй.

Мои глаза к тому времени понемногу привыкли к полумраку. Клаудия словно бы собралась играть на виолончели — уселась, разведя колени в стороны.

— Это здесь, — пояснила она, засунув руку себе под ночную рубашку. — У тебя тоже такое есть. Оно похоже… я не знаю, как это будет по-итальянски.

Она снова выпростала руку, а другой накрыла ее сверху: получился колокольчик с язычком-пальцем.

— Такая маленькая штучка, от которой он звенит. Найди-ка у себя!

Я полезла себе под рубашку. Как же я раньше-то не замечала? Я притронулась к «штучке» — и словно бы сама превратилась в скрипку: от прикосновений моих пальцев каждая частичка моего тела затрепетала, особенно кончики грудей и своды стоп.

Клаудия прикрыла глаза — я вслед за ней.

— Ну что, чувствуешь? — спросила она.

— Ага, — еле выдавила я, потому что дышать почему-то стало трудно, словно я взбиралась по лестнице.

— Води пальцами, как по струнам своей скрипки, Анна Мария Скрипка.

— Но струны моей скрипки от этого не становятся мокрыми.

— Думай о сонате, которую нам играть завтра, — об аллегро. А когда мы завтра будем играть аллегро, думай об этом!

Я не могла ответить ей. Острое желание гладить и гладить неожиданно стало таким настоятельным, всеобъемлющим и громогласным, что все остальное просто исчезло. Я забыла и где я, и кто я, чувствуя только неотвязное стремление делать… не знаю что. А потом — о Пресвятая Богородица! — все мое тело зазвенело с ликующей радостью, как будто все колокола la Serenissima в пасхальное утро.

Я словно бы попала в морскую бурю, и меня выбросило волнами на берег — едва не захлебнувшуюся, полумертвую, но узревшую лик Божий.

Проснувшись наутро, я вопрошала себя, не сон ли все это. Но Клаудия сидела рядом, склонившись надо мной, и на лице ее бродила кошачья ухмылка. Я улыбнулась в ответ.

— Не забудь же — думай об этом, когда будешь играть сегодня.

— Да я ни о чем другом не буду думать! — воскликнула я. — Надо рассказать Джульетте! Она тоже должна думать об этом, когда будет сегодня играть на виолончели!

Я поделилась открытием с Джульеттой (и при этом еще раз окунулась в океан), а та, вероятно, оповестила остальных. Так или иначе, перед репетицией маэстро узрел стайку бледных девиц с воспаленными глазами.

— Это еще что? — пробормотал он. — Неужели календарь меня подвел?

Однако едва мы начали играть, как всем нам — и ему в первую очередь — стало ясно, что все переменилось. Мы играли с живостью. Мы играли со страстью. Мы играли с порывом. Мы выложились так, что в конце запыхались, и вполне вероятно, что колокольчики у многих из нас звенели во время исполнения.

Маэстро уронил руки и уставился на нас, глазам своим не веря.

— Я сплю. — Это было единственное, что он смог сказать сразу. А потом, с восторгом и восхищением в глазах: — Как это произошло?

Мы все преспокойно сидели, и на лицах у нас застыла та же полуулыбка, что и у Клаудии.

3

Я сижу, держа в руках мое следующее письмо — первое, что было написано из заточения в самую глухую пору той памятной зимы 1709 года от Рождества Христова. Даже если бы сестра Лаура велела мне писать самой Пресвятой Деве, я бы точно так же излила ей душу, столь отчаянным было мое желание, чтобы хоть кто-нибудь — кто угодно! — услышал мой cri de cœur.8

Уносясь мысленно в прошлое, я припоминаю, что истинным началом «преступного» периода моей жизни можно считать ту зимнюю ночь, когда мы с Марьеттой сидели на холодном каменном полу между двумя кроватями, натянув рубашки на зябнущие ступни.

Мне тогда было четырнадцать, и я еще не дождалась своей первой крови. Разговаривая, мы обе то и дело прислушивались, не идет ли сестра Джованна, которая в ту неделю исполняла обязанности сеттиманьеры9 и делала обход коридоров. Я отчаянно шептала Марьетте, стараясь не слишком повышать голос:

— Pazza, ты совсем обезумела!

Подруга вбила себе в голову, что станет оперной дивой. Разумеется, и тогда, и сейчас в любой венецианский монастырь опере путь заказан.

Голос у Марьетты охватывает целых три октавы, и она скачет по ним с таким проворством и легкостью, какая не снилась никакой блохе. В те дни кожа у нее была шелковисто-розовой, словно у боттичеллиевского ангела, зато в глазах горел дьявольский огонь. Принарядить бы ее в бархат и тафту, навесить на нее драгоценные украшения, а ножки обуть в шелковые туфельки — и из нее могла бы выйти первейшая в Венеции примадонна. Эта мысль не давала Марьетте покоя и жгла ее сердце, словно огнем.

Я напомнила подруге, что невозможно поступить в оперу, не отрекшись от крова Пьеты, равно как и от приданого.

Глаза у Марьетты до сих пор зелены, как непроточная вода ленивейшего из венецианских каналов на макушке лета, и иногда столь же ядовиты. Она уставила их на меня сквозь полумрак нашего дортуара и заявила, что без колебаний отринет и то и другое — лишь бы петь на сцене.

По всей комнате слышалось сопение — остальные девочки крепко спали. Шепотом, прозвучавшим словно боевая труба, Марьетта объявила мне и всем, кто мог нас подслушать:

— Я должна увидеть и услышать настоящую диву — в настоящем театре!

В то время даже обычный bollettino di passapòrto10 в задние ряды партера, предназначенные для простого люда, стоил треть золотого дуката. Девушка нашего возраста и положения не могла бы собрать эту сумму, даже если бы голодала много месяцев.

Я спросила Марьетту, каким образом она, затворница из Пьеты, собирается затеряться в толпе, где неузнанными снуют соглядатаи Великого Инквизитора, от которых невозможно нигде укрыться. Или она рассчитывает как ни в чем не бывало расположиться среди гондольеров, воров, мошенников и прочих мужланов, которые углядят в ней всего лишь в высшей степени лакомый кусочек?

Я также напомнила ей о настоящей войне, развернувшейся в «Ospedale dei Mendicanti»11 по поводу того, могут ли обитательницы приюта ставить там оперу. Вначале правление «Mendicanti» ограничилось тем, что высказало порицание монахиням-хористкам, выступавшим за оперу. Но впоследствии самая ярая поборница оперы — некая сестра Юстиниана, обладательница замечательного сопрано, не раз упомянутая в «Palade Veneta», — была выловлена из колодца, что наделало по всему городу много шуму.

Я просила Марьетту подумать о судьбе несчастной сестры Юстинианы.

Она смерила меня высокомерным взглядом и тряхнула кудрями.

— Если я о чем и думаю, то уж не о каких-то монашках!