Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника — страница 17 из 32

дался, для меня существовала лишь она, она была для меня всем.

В конце концов я случайно нашел несколько бутылок керосина, наверняка появившихся здесь вследствие кораблекрушения. Мне удалось залатать шар — и я улетел… Но что мне было делать, когда я снова увидел буки, сосны и т. д. и знакомые глаза? Что мне было делать, мне, такому гладкому, без наростов, без пятен, без наслоений, без чешуи и язв, совершенно без сыпи? Что мне было делать и мог ли теперь я, по-детски розовый, смотреть в эти глаза?

Ну раз не мог, так не мог — и я расстался с тем, что рассталось со мной… А впрочем, вскоре меня увлекли новые приключения, о, в приключениях у меня недостатка не было. Помню, как в 1918 году я — ведь это был я, никто иной — прорвал немецкий фронт. Как известно, окопы доходили до самого берега моря, это была настоящая система сухих и глубоких каналов, тянувшихся беспрерывно километров на 500. И мне единственному пришла в голову простая идея наполнить эти каналы водой. Ночью я пробрался, выкопал ров и соединил окопы с морем. Вода, неудержимо устремившаяся в окопы, залила их по всей линии фронта, а изумленные войска союзной коалиции увидали промокших до нитки немцев, панически выскакивающих из окопов в отблеске туманного утра.

ПорнографияРоман



Информация

Действие «Порнографии» развертывается в Польше военных лет. Почему? Отчасти потому, что климат войны подходит для книги как нельзя лучше. Отчасти потому, что это все-таки польское — и даже поначалу замышлялось на манер дешевого романа во вкусе Радзевичувны или Зажицкой (интересно, пропало ли это сходство в более поздней обработке?). А отчасти — назло, чтобы внушить народу, что в его недрах гнездятся не только теоретически установленные конфликты, драмы, идеи.

Этой военной Польши я не знаю. Меня тогда там не было. И вообще, Польши я не видел с 1939 года. Написал об этом так, как мне представляется. А стало быть, у меня — воображаемая Польша, и не переживайте, что иногда что-то перепутано, что-то, может, неправдоподобно, ибо речь не о том и это совершенно не имеет значения для развертывающихся здесь событий.

Еще одно. Не следует выискивать в фабуле, связанной с Армией Крайовой (во второй части) критического или иронического намерения. АК может быть уверена в моем почтении. Я придумал такую ситуацию, которая могла бы иметь место в любой подпольной организации, если того требовала ее структура и ее дух, поданный здесь несколько мелодраматически. АК или не АК, а люди — это всего лишь люди, и везде может появиться струсивший вожак или диктуемое соображениями конспирации убийство.


В. Г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Расскажу вам о другом моем приключении, возможно об одном из самых фатальных.

В то время, а было это в 1943-ем, я находился в бывшей Польше и в бывшей Варшаве, на самом дне свершившегося факта. Тишина. Поредевший круг моих приятелей и знакомых по бывшим кафе — Зодиаку, Земянской, Ипсу — собирался каждый вторник на одной квартирке по ул. Кручей и там, проводя время за выпивкой, мы старались продолжать быть художниками, писателями и мыслителями… ведя прежние, давнишние наши разговоры и споры об искусстве… Э-хе-хе, как сейчас вижу сидящих или лежащих в тяжелом дыму: этот тощий как скелет, тот — изборожденный морщинами, и все — кричат, шумят. Один кричал — «Бог», другой — «искусство», третий — «народ», четвертый — «пролетариат», и так мы горячо дискутировали, и так все это тянулось, тянулось — Бог, искусство, народ, пролетариат, — но вот как-то раз появился среди нас человек средних лет, чернявый, сухой, с орлиным носом и каждому по отдельности представился с соблюдением всех формальностей. После чего его почти не было слышно.

Он очень обстоятельно поблагодарил за поднесенную рюмку водки — и с неменьшей обстоятельностью сказал: «Хорошо бы еще спички»… после чего стал ждать спички, и ждал… когда же ему их принесли, он принялся закуривать. А тем временем кипела дискуссия — Бог, пролетариат, народ, искусство — а дым лез в ноздри. Кто-то спросил: «Какими судьбами к нам, пан Фридерик?» — на что он тотчас же дал исчерпывающий ответ: — «Я узнал от пани Евы, что здесь бывает Пентак, вот я и зашел, у меня четыре заячьи шкурки и подошва». А чтобы не быть голословным, показал завернутые в бумагу шкурки.

Ему дали чаю, который он выпил; на тарелочке у него остался кусок сахару — он протянул руку, чтобы поднести его ко рту — но, видимо, счел этот жест не вполне мотивированным, и отдернул руку — однако отдергивать руку было, по сути дела, чем-то еще более немотивированным — тогда он снова протянул руку и съел сахар — но съел уже, вероятно, не в удовольствие, а только для того, чтобы правильно себя повести… по отношению к сахару или по отношению к нам?… и тогда, желая сгладить это впечатление, он кашлянул, а чтобы обосновать кашель, достал платок, но на сей раз не решился вытереть нос, а лишь пошевелил ногой. Шевеление ногой, по-видимому, воздвигло перед ним новые сложности, и тогда он вообще затих и застыл. Это особое поведение (а он, собственно говоря, только и делал, что «вел себя», он беспрерывно «вел себя») уже тогда, при первой встрече возбудило мое любопытство к нему. В течение нескольких месяцев я сблизился с этим человеком, который, впрочем, оказался не лишенным хороших манер, да к тому же имел за плечами опыт в области искусства (когда-то он занимался театром). Как знать… как знать… Достаточно, если я скажу, что мы с ним занялись мелкой торговлишкой, дававшей нам средства к существованию. Однако все это длилось недолго, до тех пор, пока я не получил письмо от некоего Ипа, или Иполита С., помещика из Сандомирского воеводства, письмо с предложением посетить его. Иполит писал, что хочет обговорить с нами ряд своих варшавских дел, в которых мы могли бы ему помочь. «Здесь вроде спокойно, ничего такого, но ходят банды, случается, иногда нападают, понимаешь, распустились. Приезжайте вдвоем, будет веселей».

Ехать? Вдвоем? Меня обуревали сомнения, которые трудно сформулировать, сомнения относительно этой поездки вдвоем… потому что брать его с собой, чтобы там, в деревне он и дальше продолжал вести свою игру… А его тело, это тело столь… «специфическое»?… Ехать с ним не обращая внимания на эту его постоянную «молчаливо-вопиющую непристойность»? Обременять себя кем-то столь «скомпрометированным, а следовательно и компрометирующим»?… Подставлять себя под этот непонятно с кем упорно ведущийся «диалог»?… А его «знание», это его знание о…? А его хитрость? А его подвохи? Конечно, все это мне не слишком улыбалось, но, с другой стороны, он в вечной своей игре… был так далек от нашей общей драмы, настолько не связан с дискуссиями «народ, Бог, пролетариат, искусство»… что поездка представлялась мне отдыхом, своего рода облегчением… К тому же он был так эффектен, и спокоен, и осторожен! Поедем, вдвоем гораздо приятнее! И в результате мы влезли в вагон, проникли в набитое его нутро… а потом поезд покатил, громыхая.

Три часа пополудни. Туманно. Фридерика пополам разламывало бабье туловище, детская ножка утыкалась ему в подбородок… вот так он и ехал… но ехал, как всегда, корректный и благообразный. Он молчал. Молчал и я, дорога дергала и бросала нас, но все как будто задеревенело… и все же сквозь краешек окна я видел спящие синеватые поля, в которые мы въезжали, раскачиваясь и грохоча… это была та самая, столько раз виденная убегающая к горизонту плоская ширь лоскутного одеяла земли, несколько промелькнувших деревьев, домик, уходящие назад постройки… тоже, что и всегда, от века знакомое… То же, да не то же самое! И не то же самое именно потому, что то же самое! И неизвестное, и непонятное, да что я говорю, — таинственное, непостижимое! Ребенок раскричался, баба чихнула…

Кислый запах… Издавна известная, вечная тоска езды поездом, поднимающаяся и ниспадающая линия проводов или канавы, неожиданный промельк в окне деревьев, столбов, будок, проворный бег, проскальзывание всего назад… когда там, далеко, на горизонте, труба или пригорок… появлялись и держались долго, упорно, как главная забота, забота преобладающая… пока не проваливались в ничто медленным разворотом. Фридерик находился прямо передо мной, через две головы, его голова была тут же, тут же и я мог ее видеть — он молчал и ехал, а присутствие посторонних, нахальных, оползающих и напирающих тел лишь подчеркивало мое пребывание один на один с ним… в молчании… подчеркивало так сильно, что ради всего святого я хотел бы с ним не ехать и чтобы план совместной поездки не дошел бы до осуществления! Ибо, всаженный в телесность, он был еще одним телом среди тел, ничем более… но в то же время он был… и был, хоть и обособленно, но неотвратимо… От этого нельзя было избавиться. Это нельзя было устранить, уладить, замять, он все был в этой давке и был… И его езда, его гонка в пространстве не шли в сравнение с ездой остальных — то была езда гораздо более значительная, а может быть, даже и опасная…

Время от времени он мне улыбался и что-то говорил — но, вероятно, затем, чтобы сделать возможным для меня пребывание в его обществе и сделать свое присутствие менее гнетущим. Я понял, что его выезд из города и переброска во вневаршавские пространства были делом рискованным… ибо на этих просторах специфика его души должна была раскрыться шире… да он и сам это понял: таким притихшим, таким незаметным я никогда его раньше не видел. В какой-то момент сумерки — эта пожирающая форму субстанция — начали постепенно стирать его очертания, и он сделался едва различимым в разогнавшемся и растрясшемся, въезжающем в ночь вагоне, стал манить в небытие. Однако это не умаляло его присутствия, хотя оно и становилось все менее доступным взгляду: продолжая оставаться тем же, он скрывался за вуалью невидимости. Потом зажегся свет и снова вытащил его из небытия, обозначив его подбородок, уголки поджатых губ и уши… он даже не шелохнулся, продолжал стоять, вперив свой взгляд в какую-то колышущуюся веревку, и был! Поезд опять остановился, где-то за мной послышалось шарканье ног, толпа качается, что-то, видимо, происходит — но он все есть и есть! Опять тронулись, снаружи — ночь, локомотив сыпанул искрами, езда вагонов становилась ночной — на кой мне было брать его с собой? Зачем было обременяться таким обществом, которое, вместо того, чтобы доставлять облегчение, лишь отягощало? Много сонных часов длилась эта перемежавшаяся остановками езда, пока наконец она не стала ездой ради езды, сонной, упрямой, и так мы ехали, пока не добрались до Чмелева и не оказались со своими чемоданами на тропке, ведущей вдоль путей. Убегающий шнур поезда в стихающем гуле. Тишина, таинственное дуновение и звезды. Сверчок.

Я, извлеченный из многочасового движения и давки, внезапно помещенный на тропинку, а рядом — с плащом через руку, совсем затихший — Фридерик. Где мы были? Что это было? Я ведь знал эти места, и ветерок этот тоже не был мне чужим — но где же мы очутились? Там, наискосок, знакомое здание чмелевской станции и несколько горящих ламп, но… где, на какой мы высадились планете? Фридерик как встал рядом, так и остался стоять. Потом мы пошли к станции, он за мной, вот бричка, кони, возница — знакомая бричка и знакомый приветственный жест возницы (снял шапку), чего же я так пристально всматриваюсь?… Сажусь, за мной Фридерик, едем, песчаная дорога под светом темного неба, а по сторонам дороги проплывает чернота дерева или куста, въезжаем в деревню Бжустово, белеют покрытые известью доски, лай собаки… таинственный… передо мной спина возницы… таинственная… а рядом этот человек, молча и благовоспитанно сопровождающий меня. Невидимая почва колыхала и трясла нашу повозку, а провалы темноты, сгущение мрака среди деревьев преграждали нам обзор. Я заговорил с возницей, чтобы услышать собственный голос:

— Ну, как там у вас? Спокойно?

И услышал в ответ:

— Спокойно пока что. Банды — в лесах… Но чтоб в последнее время что-нибудь такое особенное…

Лица не видать, а голос все тот же — значит, не тот же. Передо мной — лишь спина, и я уже было хотел высунуться, чтобы заглянуть в глаза этой спине, но воздержался… потому что Фридерик… был здесь, рядом со мной. Невероятно тихий. Будучи вместе с ним, я предпочитал никому не заглядывать в лицо… так как внезапно понял, что он, сидящий со мной, в тишине своей радикален, радикален до безумия! Да это же — экстремист! Абсолютно невменяемый! Нет, это не простое существо, а нечто хищное, раздираемое такими крайностями, о которых я до сих пор и понятия не имел! Поэтому я предпочитал не заглядывать в лицо — никому, даже вознице, спина которого подавляла, как гора, когда невидимая земля качала, сотрясала бричку, а поблескивающая звездами разлитая вокруг темнота высасывала все видения. Дальнейший путь прошел в молчании. Наконец мы въехали в аллею, кони пошли резвей, ворота, сторож и собаки, закрытый дом и тяжелое скрежещущее его открывание — Ип с лампой…

— Ну, слава Богу, приехали!

Он или не он? Меня неприятно поразила отечная, набрякшая краснота его лица… и вообще он выглядел как раздутый опухолью, которая привела к увеличению в нем всего, разрастанию плоти во все стороны, к ужасному разбуханию тела, ставшему похожим на зияющий мясом вулкан… он вытянул свои обутые в сапоги апокалиптические лапищи, а глаза выглядывали из тела как через форточку. Он прижался ко мне, обнял. Застенчиво шепнул:

— Разнесло меня… черт знает что… Потолстел. А с чего? Наверное, со всего.

И, осматривая свои пальцы, повторил безмерно горько, потише, для себя:

— Потолстел. С чего? Наверное, со всего.

И тут же выпалил:

— А это — моя жена!

После чего буркнул себе под нос:

— А это — моя жена!

И опять разразился:

— А это Генюся моя, Генютка, Генечка!

А потом повторил, для себя, чуть слышно:

— А это Генюся, Генютка, Генечка!

К нам он обратился гостеприимно и изысканно: — Как хорошо, что вы приехали, но Витольд, будь добр, познакомь меня со своим другом… — сказал, закрыл глаза, губы его зашевелились… он повторял. Фридерик весьма любезно поцеловал руку хозяйке дома, и тогда ее меланхолия озарилась проблеском улыбки, а воздушная гибкость нежно затрепетала… и водоворот знакомства увлек нас, приглашения в дом, рассаживания, разговоры — после того бесконечного пути — на свет лампы слетались грезы. Ужин подавал лакей. Сон морил. Водка. Борясь со сном, мы силились слушать, понимать, шел разговор о разных бедах, приходящих то с АК, то с немцами, то с бандами, то с администрацией, то с польской полицией, то с реквизициями — о свирепствующих повсюду страхах и насилиях… впрочем, об этом свидетельствовали оконные рамы, укрепленные дополнительными железными прутьями, а также — блокировка боковых дверей… запор, железная задвижка. — Сенехов сожгли, в Рудниках управляющему ноги поломали, жили у меня переселенцы из Познаньского воеводства, а что хуже всего — так это неизвестность, в Островце, в Бодзехове, там где фабричные поселки, все только и ждут, прислушиваются, пока что спокойно, но как только фронт приблизится, все взорвется… Рванет! Вот тогда, скажу я вам, пойдет резня, будет взрыв, заваруха! Вот будет заваруха! — прогремел он и, задумавшись, буркнул под нос:

— Вот будет заваруха.

И снова прогремел:

— Хуже всего, что некуда податься!

И шепотом:

— Хуже всего, что некуда податься!

Но опять лампа. Ужин. Сонливость. Громада Ипа вымазана густым соусом сна, чуть поодаль растворяется хозяйка, Фридерик и ночные бабочки, бьющиеся о лампу, бабочки в лампе, бабочки о лампу, и винтовая лестница наверх, свеча, я падаю на кровать, засыпаю. Назавтра солнечный треугольник на стене. Чей-то голос за окном. Встаю с кровати, отворяю ставни. Утро.

2

Купы деревьев в прелестных закутках аллеек, сад плавно скатывался вниз, туда, где за липами угадывалась гладь пруда — ах, эта зелень в тенистой и солнечной росе! Когда же мы вышли после завтрака во двор, то дом — белый, двухэтажный, с мансардочками, в окружении елей и туй, тропинок и клумб — ошеломил как идеально чистое явление из прошлого, теперь уже из такого давнишнего, довоенного времени… и в своей ничем не тронутой древности казался более реальным, чем день сегодняшний… но в то же время осознание, что это неправда, что он противоречит действительности, делало его чем-то вроде театральной декорации… короче говоря, и дом, и парк, небо и поля стали одновременно и театром, и правдой. Но вот приближается помещик, грузный, опухший, в зеленой куртке на расплывающемся теле и приближается точь-в-точь как когда-то раньше, приветствуя нас издалека жестом, и спрашивает, как нам спалось. Лениво ведя беседу, мы неспешно вышли за ворота, в поле; насколько хватало взора, везде простиралась вздымающаяся, как застывшие волны, земля; круша сапогами комья, Ип шел и что-то говорил Фридерику об уборке, об урожае. Мы двигались в направлении дома. На крыльце показалась пани Мария и сказала: «Здравствуйте», а по газону бегал карапуз, может, сын кухарки? Вот так и прошло это утро — ставшее повторением давно умерших утр — но все было не так просто… потому что пейзаж портила какая-то червоточина, и мне снова показалось, что все, оставаясь прежним, стало чем-то совершенно иным. Что за обескураживающая мысль, досадная и замаскированная! Рядом со мной шел Фридерик, столь осязаемый в свете ясного дня, что можно было пересчитать все торчавшие из его ушей волоски и все шелушения подвально-бледной кожи — Фридерик, говорю я, ссутулившийся, тщедушный, в очках, щеки впалые, рот нервный, руки в карманах — типичный городской интеллигент в настоящей здоровой деревне… однако в этом противостоянии не деревня побеждала: деревья потеряли уверенность в себе, небо стало смутным, корова не представляла должной антитезы, извечность деревни оказалась на сей раз поколебленной, смущенной и как бы подрубленной… а Фридерик теперь был более истинным, чем трава. Более истинным? Мучительная мысль, беспокойная, грозная, немного истеричная, и даже провоцирующая, наступающая, разрушающая… и я не знал, откуда она бьет, эта мысль: из него ли, из Фридерика, или, может, из войны, революции, оккупации… или, может, и то и другое, одно с другим? Но держался он безупречно: расспрашивал Иполита о хозяйстве, вел приличествующий обстоятельствам разговор. Неожиданно показалась Геня, она шла к нам через газон. Солнце обжигало кожу. Глаза высохли, губы потрескались. Она сообщила:

— Мама уже готова. Я велела запрягать.

— В костел, на службу, ведь воскресенье, — пояснил Иполит. И добавил тихо, для себя: на службу, в костел.

И произнес:

— Если господа захотят с нами, милости просим, а так никого не неволим, у нас — веротерпимость, так? Я лично — поеду, потому что, пока я тут, буду ездить! Пока есть костел, я — в костел! И с женой, с дочкой, в повозке — не от кого мне прятаться, пусть смотрят. А-а их, пусть таращатся — как из фотоаппарата… пусть фотографируют!

И шепнул: — Пусть фотографируют!

Фридерик самым вежливым образом объявил о нашей готовности присутствовать на богослужении. Колеса нашей повозки попадают в песчаную колею и издают глухой стон, а когда мы въезжали на пригорок, постепенно открывалась застывшая в недвижном волнении ширь земли, низко расстеленной в самом низу под огромными высотами неба. Там, далеко, железная дорога. Мне хотелось смеяться. Повозка, кони, возница, горячий запах кожи и лака, пыль, солнце, назойливо кружащаяся перед носом муха и стон шин, трущихся о песок — (Боже!) все это известно с незапамятных времен и ничего, абсолютно ничего не изменилось! Но когда мы оказались на пригорке и нас обдало дыхание пространства, на границе которого маячили Свентокшиские горы, двуличие этой поездки чуть не сразило меня — поскольку мы были как на олеографии — как старая умершая фотография из старинного семейного альбома — а на пригорке — давно умерший экипаж был виден даже из самых отдаленных концов, в результате чего окружающая местность стала злобно-насмешливой, люто-презрительной. Двуличие мертвой нашей езды передавалось посиневшей топографии, которая, можно сказать, неуловимо перемещалась под воздействием и давлением именно этой нашей езды. Фридерик на заднем сидении, около пани Марии, смотрел вокруг и восхищался колоритом, по дороге в костел, как будто он и впрямь собрался туда ехать — наверное, никогда он еще не был таким общительным и любезным! Мы съехали в грохолицкую ложбину, туда, где начинается деревня, где всегда грязь…

Помню (и это не лишено значения в событиях, о которых пойдет разговор), что над иными ощущениями преобладало ощущение пустоты, тщетности — и снова, как в прошлую ночь, я было высунулся из повозки, чтобы заглянуть в лицо вознице, но снова некстати… поэтому остались мы за его непроницаемой спиной, и так всю дорогу. Мы въехали в деревню Грохолице, слева — речка, справа — редкие халупы и заборы, курица и гусь, корыто и лужа, собака, мужик или по-праздничному разодетая баба, тропинка, ведущая к костелу… покой и сонливость наших деревень… Но было такое ощущение, что как будто смерть наша склонилась над водной гладью и будила в ней свое отражение, прошлое нашего приезда отражалось в этой вечной деревне и тарахтело в самозабвеньи — которое было лишь маской — которое служило лишь для прикрытия чего-то другого… Чего? Какой бы то ни было смысл… войны, революции, насилия, распущенности, нищеты, отчаяния, надежды, борьбы, ярости, крика, убийства, рабства, позора, издыхания, проклятия или благословения… какой бы то ни было — понимаете — любой смысл был слишком слабым, чтобы он смог пробиться через кристалл этой идиллии, и оставался нетронутым этот давно канувший в Лету и служивший лишь фасадом видок… Фридерик самым любезным образом разговаривал с пани Марией — а может, он поддерживал разговор только для того, чтобы не сказать чего-нибудь другого? — тут мы заехали под каменную стену, окружавшую костел, и собрались выходить… и вот здесь я совершенно перестал понимать, что есть что… обычные ли были те ступени, по которым мы входили на площадь перед костелом, или может быть они тоже…? Фридерик снял шляпу, подал руку пани Марии и проводил ее к порогу храма на виду у всех — а может, он ее провожал лишь затем, чтобы не сделать чего-нибудь другого? Вслед за ним выкатился Иполит и, непреклонный, напористый, устремил свои телеса вперед, зная, что завтра его могут прирезать как свинью — устремил стихийно, наперекор ненавистям, мрачный и отрешенный. Барин! А может он и барином-то был лишь для того, чтобы не быть кем-то другим?

Но когда нас поглотил пронзенный горящими свечами, наполненный духотой плаксивого, шепчущего пения, звучащего пресной и скорчившейся людской массой полумрак… тогда исчезла прятавшаяся многозначность — как будто какая-то рука, которая сильнее нас, вернула господствующий порядок богослужения. Иполит, бывший прежде барином со скрытой злостью и страстью, чтобы только не пропасть, наконец успокоился и, благородный, уселся на почетной скамье, приветствуя кивком головы сидевшую напротив семью управляющего из Иканя. Это была та минута перед богослужением, когда люди без священника предоставлены сами себе, а их жалостливое, смиренное, пискливое и нелепое пение объединяет их и ограничивает, и потому — делает безвредными, вроде пса на привязи. Какое укрощение, какое умиротворение, что за блаженное облегчение здесь, в этой каменной извечности, где мужик снова становится мужиком, господин — господином, богослужение — богослужением, камень — камнем и все снова входит в свои рамки.

Однако Фридерик, севший рядом с Иполитом на почетной скамье, опустился на колени… чем слегка нарушил мое спокойствие, поскольку то, что он делал, было немного нарочито… меня не отпускала мысль, что он опустился на колени только лишь затем, чтобы не сделать чего-либо такого, что не было бы коленопреклонением… но вот слышны колокольчики, ксендз выходит с потиром и, поставив его на алтарь, кладет поклоны. Колокольчики. И вдруг какой-то решающий акцент ударил в мое существо с такой силой, что, опустошенный, в полуобморочном состоянии, я встал на колени и в жуткой неприкаянности своей чуть было не стал молиться… Но Фридерик! Мне казалось, я подозревал, что опустившийся на колени Фридерик тоже «молится», и я даже был уверен — да-да, зная его тревоги, — что он не делает вид, а «молится» на самом деле, в том смысле, что он хочет обмануть не только других, но и себя. «Молится» для других и для себя, однако молитва его была лишь ширмой, прикрывающей беспредельность его не-молитвы… а стало быть, это был бросающийся в лицо, «эксцентричный» акт, выводивший из костела наружу, в беспредельное пространство абсолютной не-веры — акт по самой сути своей противоречивый. Так что же творилось? Что же начало происходить? Ничего подобного я никогда не переживал. Я никогда бы не поверил, что вообще нечто подобное может иметь место. Но — что же произошло? Собственно говоря, ничего, собственно говоря, вышло так, что чья-то рука вынула из богослужения все его содержание, его нутро — ксендз двигался, вставал на колени, переходил от одной стороны алтаря к другой стороне, служки звонили в колокольчики, поднималось курение кадила, однако содержание из всего этого улетучивалось, как газ из воздушного шарика, и… вялое… неспособное более к оплодотворению… богослужение поникло в страшной импотенции! Устранение содержания было убийством, совершенным походя, вне нас, вне богослужения, при помощи безгласного и убийственного комментария того, кто наблюдал со стороны. И богослужение оказалось беззащитным, поскольку это произошло вследствие какой-то данной вскользь интерпретации, собственно говоря, никто в костеле и не противился богослужению, даже Фридерик сочетался с ним как нельзя лучше… а если и убил его — то лишь, скажем так, с изнанки. Что же касается стороннего комментария, убийственного подстрочного примечания, то было оно продуктом жестокости — продуктом острого, холодного, пронизывающего насквозь, неумолимого сознания… и я понял, что мысль привести этого человека в костел была чистым безумием, Боже, его следовало держать подальше от всего этого! Костел был самым страшным для него местом!

Однако свершилось. Протекавший процесс был грубым приближением к действительности… прежде всего он был развенчанием спасения, в результате чего уже ничто не могло спасти эти хамские прогорклые рожи, лишенные сейчас какого бы то ни было освящающего флера и поданные в сыром виде, как объедки. Это уже был не «народ», не «мужики», и даже не «люди», это были такие существа, как… такие, какими они и были… и на их грязь уже не могла снизойти благодать. Но дикой анархии этого льноволосого многоголовья соответствовало не менее наглое бесстыдство наших лиц, переставших быть «господскими», или «культурными», или «утонченными», и ставших чем-то вопиюще тождественным самим себе — как лишенные модели карикатуры перестают быть карикатурами на «что-то», а становятся лишь самими собой — и голыми как задница! Взорвавшееся с двух сторон — с господской и с хамской — уродство соединилось в жесте ксендза, который священнодействовал… над чем? Над чем? Да ни над чем. Но это еще не все…

Костел перестал быть костелом. В него ворвалось пространство, пространство космическое, черное, и все происходило уже не на земле, скорее земля превратилась в планету, зависшую в мирозданьи, космос стал ощутимым, и происходившее занимало один из его уголков. Такой далекий, что свет от свечей, и даже свет дня, проникавший через витражи, стал черным как ночь. А значит, нас не было больше ни в костеле, ни в деревне, ни на земле — в соответствии с действительностью, да-да, в соответствии с истиной — мы пребывали где-то в космосе, подвешенные, с нашими свечами и нашим блеском, и там, где-то в бесконечностях, похожие на обезьяну, осклабившуюся в пустоту, мы вытворяли с собой и друг с другом эти странные вещи. Это было нашей особой гримасой где-то там, в галактике, человеческой провокацией во мраке, странными телодвижениями в бездне, кривлянием в астрономических беспредельностях. Но наше погружение в пространство сопровождалось страшным обострением конкретности, да, мы были в космосе, но существовали в нем как нечто поразительно конкретное, определенное во всех подробностях. Зазвенели колокольчики, призывая подняться с колен. Фридерик опустился на колени.

На сей раз его коленопреклонение добивало мессу, подобно тому, как дорезают курицу, и богослужение пошло дальше, но оно уже было смертельно ранено и лепетало, как умалишенный. Ite, missa est. И… о, триумф! Какая победа над богослужением! Какая гордость! Как будто его устранение было для меня какой-то вожделенной целью: в конце концов я сам, я, один, без никого и ничего кроме меня, один в абсолютной темноте… добрался до своего предела, достиг темноты! Горькая грань, горький привкус достигнутого и горький финиш! Но все было гордо, ошеломляюще, отмечено неумолимой зрелостью духа, ставшего самостоятельным. Однако вместе с тем — ужасно, и, лишенный какой бы то ни было опоры, я ощущал самого себя в себе, как в руках чудовища, и имел возможность делать с собой все, все, все! Черствость гордости. Холод крайности. Строгость и пустота. Так что же? Богослужение близилось к концу, я сонно озирался, устал, ах, надо будет выйти, ехать домой, в Повурную, по той же песчаной дороге… но вдруг мой взор… мои глаза… глаза в панике и больно смотреть. Да, что-то привлекало… глаза… и глаза. Пленяло, искушало — да. Что? Что привлекало, что манило? Чудесное — как во сне — состояние, покрытые вуалью желанные места, мы их не в силах отгадать, и кружим возле них с немым криком, во всепоглощающей, пронзительной, счастливой, восторженной тоске.

Так я кружил, встревоженный, неуверенный… но уже сладостно пронизанный нежным насилием, которое захватывало — обвораживало — восхищало — очаровывало — прельщало и покоряло — играло — и контраст между космическим холодом ночи и бьющим источником наслаждения был столь велик, что я тревожно подумал: Бог и чудо! Бог и чудо!

Однако, что это было?

Это… видневшиеся со спины часть щеки и полоска шеи., того, кто стоял перед нами, в толпе, в нескольких шагах…

Ах, я едва не задохнулся! Эта был… (мальчик)

(мальчик)

И поняв, что это всего лишь (мальчик), я стал стремительно выходить из состояния экстаза. А впрочем, я его почти не видел, всего лишь часть шеи и щеки. Когда же он сделал движение, то легкое, оно пронзило меня насквозь, как небывалое зрелище!

Но ведь (мальчик).

Всего лишь (мальчик).

Как мучительно! Обычная шея шестнадцатилетнего, короткая стрижка, и обычная, слегка потрескавшаяся кожа (мальчика) и (молодая) посадка головы — самая обычная — откуда же во мне эта дрожь? О… а теперь я увидел линию носа, его губы, потому что он повернул голову чуть влево — и ничего такого, я увидел обычное раскосое лицо (мальчика) — обычное! Он был не из простонародья. Ученик? Практикант? Обычное (молодое) лицо, с правильными чертами, чуть упрямое, дружелюбное, с каким обычно грызут карандаш, или играют в футбол, на бильярде; воротник пиджака заползал на воротник рубахи, шея — загорелая. Но как забилось мое сердце! А он лучился божеством, будучи чем-то великолепно покоряющим и очаровывающим в безмерной пустоте ночи, источником тепла и дышащего света. Милость. Непостижимое чудо: почему то, что было неважным, вдруг стало важным?

Фридерик? Знал ли Фридерик, видел ли, попало ли это в поле его зрения?… но вдруг люди задвигались, богослужение завершилось, все начали медленно протискиваться к выходу. И я вместе со всеми. Впереди меня шла Геня — ее спина и шея, совсем, как у школьницы, — приблизились ко мне, а когда приблизились, то так сильно завладели мной — и все так удачно связалось у меня с той, с другой шеей… что я вдруг легко, без усилий понял: эта шея и та шея. Это две шеи. Эти шеи были…

Как же это? Что же это? Казалось, ее шея (девушки) внезапно становилась абстракцией и ассоциировалась с той (мальчика) шеей, эта шея как за шею схвачена той шеей и сама хватающая за шею! Прошу прощения за неуклюжесть метафор. Немного неудобно мне говорить на сей предмет (к тому же когда-нибудь я должен буду растолковать, почему слова (мальчик) и (девушка) заключены в скобки, да-да, это тоже надо будет объяснить). Ее движение, когда они шли впереди меня в толпе, в жаркой толчее, тоже как-то «адресовывалось» ему и было страстным ответом на его движения, перешептыванием с ними здесь же, здесь же, в толпе. Неужели? Не обман ли зрения? Но внезапно я увидал ее руку, устремленную вдоль тела, вдавленную в тело напором толпы, и эта ее вдавленная рука тайно отдавала ее его рукам в гуще слепленных тел. Ну все в ней было «для него»! А он, хоть и спокойно шел поодаль, вместе с другими, но все-таки был к ней устремлен и ею напряжен. И необоримые, слепые и так спокойно продвигающиеся вместе с другими, столь равнодушные влюбленность и вожделение! Ах! Вот оно что! — теперь я понял, какая тайна в нем захватила меня с самого начала.

Мы вышли из костела на залитую солнцем площадь, люди расходились, и тогда они — он и она — предстали передо мной в полный рост. Она — в светлой блузке под белым воротничком и в темно-синей юбочке — стояла в сторонке в ожидании родителей, закрывала молитвенник на застежку. Он… подошел к каменной ограде и, встав на цыпочки, выглянул наружу — непонятно зачем. Знакомы ли они? И хотя каждый из них стоял сам по себе, но в глаза опять и все сильнее бросалось их страстное созвучие: они как будто были созданы друг для друга. Я зажмурился — на площади бело, зелено, сине, тепло — зажмурился. Он для нее, она — для него, хоть и стояли вдалеке друг от друга и совершенно друг другом не интересовались, — и их созвучие было таким сильным, что он подходил губами не к губам ее, а ко всему ее телу — а тело ее подчинялось его ногам!

Боюсь, что в последней фразе я может быть действительно несколько далеко зашел… Не лучше ли просто сказать, что мы имеем дело с исключительным случаем подбора… причем, не только полового? Ведь бывает же так, что при виде какой-нибудь пары мы говорим: как подходят друг к другу — но в данном случае подбор, если можно так выразиться, был еще более ощутимым, потому что был недоросшим… честное слово, не знаю, ясно ли… но эта несовершеннолетняя чувственность сияла богатством более высокой пробы, тем, что они были друг для друга счастьем, драгоценностью, самым главным! И вот, стоя на залитой солнцем площади, одуревший, ошарашенный, я не мог понять, в голову не лезло, как же так получается, что они не обращают друг на друга внимания, не стремятся друг к другу! Она — сама по себе, а он — сам по себе.

Воскресенье, деревья, жара, сонная лень, костел, никто никуда не спешит, стали образовываться группки, пани Мария дотрагивается кончиками пальцев до лица, как бы проверяя кожу — Иполит разговаривает с управляющим Иканя о поставках — рядом Фридерик, вежливый, руки в карманах пиджака, гость… ах, эта картинка сметала недавнюю черную бездну, в которой неожиданно появился жаркий огонек… и лишь одно меня тревожило: заметил ли это Фридерик? Знал ли?

Фридерик?

Иполит спросил управляющего:

— А с картофелем? Что сделать?

— С полметра можно дать.

Этот (мальчик) приближался к нам. — А вот и мой Кароль, — сказал управляющий и подтолкнул его к Фридерику, который подал ему руку. Он поздоровался со всеми. Геня сказала матери:

— Смотри! Галецкая выздоровела!

— Ну что, зайдем к священнику? — спросил Иполит, но тут же хмыкнул: — А зачем? — и пророкотал: — Пора, господа, пора домой! Мы прощаемся с управляющим. Садимся в экипаж, а с нами Кароль (а то как же?), севший рядом с возницей, едем, шины попадают в колею, издают глухой стон, песчаная дорога в дрожащем и ленивом мареве, зависает золотистая муха, а когда мы выбрались на пригорок, далеко, там, где начинается лес — квадраты полей и железнодорожный путь. Едем. Сидя рядом с Геней, Фридерик восторгается типичным для колорита этих мест сине-золотистым отсветом, который — объясняет он — дают находящиеся в воздухе частички лёсса. Едем.

3

Экипаж ехал. Кароль сидел на козлах, рядом с возницей. Она на переднем сиденье — его голова возвышалась над ее головой, как будто вырастала из нее, он сидел уровнем выше, спиной к нам, различимый лишь в самых общих очертаниях — а ветер раздувал его рубаху — и сочетание ее лица с отсутствием его лица, дополнение ее видящего лица его невидящей спиной поразило меня темным, жарким раздвоением… Не слишком красивые — ни он, ни она — красивые лишь постольку, поскольку красота вообще свойственна этому возрасту — они были красотой в замкнутом своем пространстве, в этом взаимном желании и влечении, в чем никто другой не имел права участвовать. Они были друг для друга — только друг с другом. Тем более, такие (молодые). Поэтому мне нельзя было всматриваться, и я старался не видеть, но передо мной — рядом с ней — сидел Фридерик, и я снова и снова спрашивал себя: видел ли все это он? Знал ли? — и все пытался уловить хотя бы один-единственный его взгляд, один из тех внешне равнодушных, но проскальзывающих украдкой вожделенных взглядов.

А другие? Что знали другие? Ведь трудно поверить, что нечто, столь бросающееся в глаза, могло ускользнуть от родителей девушки. После обеда, когда мы с Иполитом пошли смотреть коров, я навел разговор на Кароля. Но мне трудно было спрашивать о (мальчике), который, ввергая меня в такого рода возбуждение, стал моим стыдом, а что касается Ипа, то он, видимо, не считал данную тему достойной внимания. Ну этот, Кароль, оно конечно, парень неплохой, сын управляющего, был в подпольном движении, послали его куда-то под Люблин и он там что-то натворил… и-и-и, какая-то там глупость, что-то там стибрил, стрельнул, или как там, дружка или командира, черт его знает, ну в общем ерунда какая-то, потом смылся оттуда, и домой, а что засранец отцу дерзит и лаются друг с другом, потому, стало быть, и взял я его к себе — разбирается в машинах и всегда в случае чего, больше народу в доме… — В случае чего — повторил он сосредоточенно себе под нос, разминая носком сапога комья земли. И сразу заговорил о чем-то другом. Не потому ли, что шестнадцатилетняя биография не была для него достаточно весомой? А может не было другого выхода, как только пренебречь мальчишескими делишками, чтобы они не слишком тяготили. Стрелял или застрелил? — подумал я. Даже если и застрелил, то можно простить его за молодостью лет, которая все прощала — и я спросил, давно ли Кароль знаком с Геней. — С детства, — ответил Ип, похлопывая корову по заду, и заметил: — Голландка! Молочная порода! Больная, проклятье! — Вот и все, что я узнал. Следовательно, ни он, ни его жена ничего не заметили — ничего важного, что могло бы встревожить их родительскую бдительность. Как же такое вообще возможно? И мне подумалось, вот если бы вопрос был более взрослым — менее недоросшим — если бы он был не столь мальчиково-девчоночьим… однако его утопили в недостатке возраста.

Фридерик? Что заметил Фридерик? После костела, после того, как прирезали, придушили богослужение, я должен был знать, знает ли он хоть что-нибудь о них — для меня его незнание стало бы практически невыносимым! Ужасно, что я не мог никакими силами соединить эти два духа — тот, черный, который зарождался во Фридерике, с тем, свежим, страстным, их — витавшие в отдаленьи друг от друга и не соприкасавшиеся! А впрочем, что мог заметить Фридерик, если между ними ничего не происходило?… но мне казалось фантастическим, абсурдным то, что они держались так, как будто их не влекло друг к другу! Напрасно ждал я, что в конце концов они себя выдадут. Невероятное равнодушие! Я следил за Каролем во время обеда. Мальчишка и дрянь. Симпатичный убийца. Улыбающийся раб. Молодой солдат. Твердая мягкость. Ужасная и даже кровавая игра. Этот ребенок, еще смеющийся, или вернее, еще улыбающийся, был однако уже «взят мужчинами в галоп» — втянутый в войну, воспитанный армией, он был тем строгим и тихим юнцом, которого мужчины рано приняли в свою компанию, — и когда он мазал хлеб, когда ел, проявлялась та особенная сдержанность, которой научил его голод.

Иногда его голос сгущался, становился глухим. У него было что-то общее с железом. С ремнем и с только что срубленным деревом. На первый взгляд совершенно обычный, спокойный и компанейский, послушный и доброжелательный. Раздвоенный между ребенком и мужчиной (что делало его одновременно и невинно-наивным и неумолимо-опытным), впрочем, он не был ни тем, ни другим, он был чем-то третьим, то есть — бушующей в нем, стремительной молодостью, отдающей его жестокости, насилию и повиновению и обрекающей на рабство и унижение. Низший — потому что молодой. Худший — потому что молодой. Чувственный — потому что молодой. Плотский — потому что молодой. Уничтожающий — потому что молодой. И из-за этой своей молодости — достойный презрения. И что самое интересное: его улыбка — самая роскошная из всех имевшихся у него вещей — объединяла его с унижением, ибо, обезоруженный собственной готовностью смеяться, этот ребенок не мог защитить себя. Все бросало его на Геню, как на суку, он горел к ней вожделением, но ей-богу, это была никакая не «любовь», а нечто грубо унизительное, соответствующее его уровню — любовь «мальчишеская», во всей ее приземленности. Но в то же время такое вообще не называется любовью — он относился к ней действительно как к девочке, которую он знает «с детства», а разговор их шел свободно и доверительно. «Что это у тебя с рукой?» «Поранил, банку открывал». «А ты знаешь, что Роблецкий в Варшаве?» И ничего больше, ни взгляда, ничего, только это — кто ж на таком основании мог бы заподозрить их даже в самом легком флирте? Что же касается ее, то прижатая мальчиком (если можно так выразиться) и под его нажимом, она a priori стала изнасилованной (если данное определение вообще хоть что-нибудь значит) и, не теряя ничего из непорочности, даже укрепляя ее в объятиях его неумелости, она все-таки спаривалась с ним во мраке его пока еще не вполне мужского насилия. О ней нельзя было сказать, что она «знает мужчин» (как говорят об испорченных девочках), но только, что «она знает мальчика» — а это было и более невинно и в то же время более развратно. По крайней мере, мне так показалось, когда они ели клецки. Они ели их как пара знакомых с детства, привыкших друг к другу и, может, даже друг другу надоевших. Так как же? Мог ли я ожидать, что Фридерик хоть что-то в этом углядит, не являлось ли это вообще лишь постыдным моим заблуждением? День проходил. Сумерки. Подали ужин. Мы вновь собрались за столом в скучном свете единственной керосиновой лампы и при закрытых ставнях, забаррикадированных дверях, съели простоквашу с картошкой, пани Мария кончиками пальцев теребила бахрому скатерти, Иполит подставил набрякшее свое лицо под лампу. Было тихо — хоть за стенами, хоронившими нас, начинался (сад), полный неведомых шелестов и дуновений, а дальше — одичавшие от войны поля; разговор затих, и мы уставились на лампу, о которую билась ночная бабочка. Кароль в довольно темном углу разбирал и чистил конюшенный фонарь. Она наклонилась, чтобы перекусить нитку, она шила блузку — и достаточно было этого внезапного наклона и судорожного сжатия зубов, чтобы в углу расцвел, запылал Кароль, хоть он и ухом не повел. Она же, отложив блузку, положила руку на стол: ее рука лежала явно, безупречно, во всех отношениях приличная, впрочем, пансионная, собственность папы и мамы — но в то же время обнаженная и совершенно голая, причем голая наготой не руки, а выглядывающего из-под юбки колена… и, как бы это лучше сказать, босая что ли… и вот этой по-пансионному развязной рукой она его дразнила, дразнила «по-молодому глупо» (трудно это назвать иначе), но вместе с тем и грубо. И грубость сопровождалась низким чудным пением, которое лучилось из них и их окутывало. Кароль чистил фонарь. Она сидела. Фридерик катал шарики из хлеба.

Двери на веранде забаррикадированы — ставни укреплены железными прутьями — наше затишье за столом, вокруг лампы, помноженное на угрозу необузданного пространства снаружи — предметы, часы, шкаф, полка, казалось, живут своей собственной жизнью — и в этой тишине, в тепле, их ранняя, набухшая инстинктом и ночью чувственность росла, создавая сферу собственного возбуждения, замкнутую окружность. Казалось, что они так и жаждали приманить темноту тех, недомашних, гуляющих по полям страстей, нуждались в ней… но вели себя спокойно, и даже вяло. Фридерик медленно гасил сигарету о блюдце под стаканом недопитого чаю, гасил долго, не торопясь, где-то на улице вдруг залаяла собака — и только тогда его рука вмяла окурок. Стройными пальцами пани Мария так обнимала свои гибкие, нежные пальцы, как это делают, когда держат осенний лист, или когда нюхают увядший цветок, Геня пошевелилась… Кароль случайно тоже пошевелился… связывавшее их друг с другом движение брызнуло струей, разыгралось, и ее белые колени повалили (мальчика) на темные, темные, темные, неподвижные в углу колени. А красно-бурые, как будто набитые мясом, толкающие в допотопность лапищи Иполита тоже покоились на скатерти, и он вынужден был их терпеть, потому что это были его руки.

— Спать пора, — зевнул он. И шепнул: — спать пора.

Нет, этого нельзя было перенести! Ничто, ничто! Ничто, лишь моя пасущаяся на них порнография! И моя обозленность на их бездонную глупость — он — щенок — глупый сапог, да и она — курочка-дурочка! — ибо только глупостью можно было объяснить, что ничего, ничего, ничего!… Ах, если бы они были на пару лет старше! Но Кароль сидел в своем углу, со своим фонарем, не зная лучшего применения своим мальчишеским ногам и рукам, чем ковыряние в фонаре, сосредоточенный на нем, закручивающий винтики — и что же из того, что угол был желанным, драгоценным, что там скрывалось самое большое счастье, там, в недоразвитом Боге!… он винтики завинчивал. А Геня дремала, сидя за столом, ее руки скучали… Ничего! Как же такое могло получиться? А Фридерик, Фридерик, что об этом знал Фридерик, гасивший сигарету, забавлявшийся хлебными шариками? Фридерик, Фридерик, Фридерик! Фридерик, сидящий здесь, находившийся за этим столом, в этом доме, в этих ночных полях и в этом клубке страстей! С таким лицом, которое само по себе было одной большой провокацией, потому что оно больше всего остерегалось провокаций. Фридерик! У Геньки слипались глаза. Она пожелала «спокойной ночи». Тут же и Кароль, старательно завернув все винтики в бумагу, пошел в свою комнату на втором этаже.

Тогда я, глядя на лампу, жужжавшую целым царством насекомых, осторожно так сказал: — Симпатичная парочка!

Никто и ухом не повел. Пани Мария коснулась салфетки. — У Гени, — сказала она, — если Бог даст, на днях будет помолвка.

Фридерик продолжал лепить шарики из хлеба и, не прерывая своего занятия, вежливо поинтересовался:

— Да? С кем-то из соседей?

— Да… Сосед. Вацлав Пашковский из Руды. Недалеко. Часто к нам заглядывает. Очень приличный человек. Исключительно приличный, — заперебирала она пальцами.

— Юрист, между прочим, — ответил Иполит, — перед войной должен был открыть контору… Спокойный мужик, серьезный, башка, а образованный! Его мать, вдова, ведет хозяйство в Руде, именье — первый класс, шестьдесят влук, три мили отсюда.

— Святых добродетелей женщина.

— Она, собственно, с востока Малой Польши, в девичестве Тшешевская, родственница Голуховским.

— Генька немножко молода… но лучшего кандидата трудно сыскать. Мужчина ответственный, спокойный, исключительно начитанный, интеллект высочайший, когда к нам приедет, вам будет с кем поговорить.

— Необычайно сообразительный. Честный и благородный. Исключительной моральной чистоты человек. Весь в мать. Необыкновенная женщина, глубокой веры, почти святая — непоколебимых католических принципов. Руда — это моральный оплот для всех.

— По крайней мере не голь перекатная. Известно что и как.

— По крайней мере известно, за кого дочку отдаем.

— Благодаренье Богу!

— Была не была. Генька хорошо замуж выйдет. Была не была, — шепнул он себе под нос в неожиданно нахлынувшей задумчивости.

4

Ночь прошла тихо, незаметно. К счастью, у меня была отдельная комната, и я был избавлен от того, чтобы терпеть его сон… Открытые ставни явили денек с облачками в голубоватом и покрытом росой саду, а низкое солнце било сбоку стрелами лучей, и все было как будто срезано острием в геометрическом и продолговатом броске — перекошенный конь, конусообразное дерево! Смешно! Смешно и забавно! Горизонтали тянулись вверх, а вертикали шли наискось! В это утро я был как в лихорадке и почти что больной от вчерашней распаленности, от того огня и блеска — надо понять, что все это свалилось на меня неожиданно после свинских, подавленных, истощенных, серых или безумно перекошенных лет. Лет, пропитанных трупным запахом. В течение которых я почти забыл, что такое красота. И вот вдруг передо мной расцветает возможность жаркой весенней идиллии, с которой я уж было распрощался, и власть отвращения отступает перед замечательным аппетитом этих двоих. Я уже не хотел ничего другого! Мне надоели агонии. Я, польский писатель, я, Гомбрович, побежал за этим ложным огоньком, как на приманку — но что знал Фридерик? Необходимость убедиться, — знает ли он, а если знает, то что думает, что представляет, — стала неотвязной, и я больше не мог без него, или скорее с ним, но с неизвестным! А если спросить? Как спросить? Как все это изъяснить? Лучше оставить его в покое и следить — не выдаст ли он себя возбуждением…

Случай представился, когда после полдника мы сели вдвоем на крыльце — я начал зевать, сказал, что пойду сосну немножко, но, отойдя, притаился за шторами гостиной. Требовалась определенная… нет, не отвага… смелость… ведь это так походило на провокацию — впрочем, у него самого было много общего с провокацией, а значит, мои действия были своего рода «провоцированием провокатора». И вот это прятанье за шторой было с моей стороны первым явным нарушением нашего общежития, началом какой-то нелегальной фазы в отношениях между нами.

А впрочем, сколько уж раз случалось мне смотреть на него, когда он, занятый чем-то другим, не видел моего взгляда, но теперь я чувствовал, что делаю как будто какую-то подлость — потому что подлым становился он. Однако я все же укрылся за шторой. Он еще довольно долго сидел в той позе, в какой я и оставил его на лавочке: вытянул ноги и смотрел на деревья.

Зашевелился, встал. Начал медленно прогуливаться по дворику, обошел его раза три… потом свернул к шпалере деревьев, отделявших сад от парка. Я шел за ним в отдаленьи, но так, чтобы не потерять его из виду. И мне уже стало казаться, что я напал на след.

В саду была Геня, перебирала картошку — неужели он туда устремился? Нет. Свернул в боковую аллею, что вела к пруду, встал над водой и смотрел, а лицо у него — лицо гостя, туриста… Стало быть, прогулка его была лишь прогулкой — но только я было собрался отойти с родившейся во мне уверенностью, что все, что мне пригрезилось, было всего лишь моей фатаморганой (ибо я чувствовал, что у этого человека должен быть нюх на такие дела, и что если он в этом пока ничего не учуял, то стало быть, ничего такого вовсе и нет), как я заметил, что он возвращается к шпалере. Я пошел за ним.

Он ступал неспешно, задерживался, задумчиво осматривал кусты, его умный профиль как-то неопределенно склонялся над листьями. В саду тихо. Снова развеивались мои подозрения, но осталось одно, отравлявшее сознание: подозрение в том, что он сам себя разыгрывает. Как-то уж слишком нарочито передвигался он по саду.

Я не ошибся. Он еще пару раз сворачивал в разных направлениях — углублялся в сад — прошел немножко, встал — зевнул — осмотрелся… а она в ста шагах от него на соломе перед погребом картошку перебирает! Верхом на мешке! Мимолетно он зацепился за нее взглядом.

Зевнул. Ай-яй-яй, вот это уже было наиграно! Что за маскарад! Для кого? Зачем? И эта осторожность… как будто он не позволяет своей особе целиком отдаться тому, что он делал… но было видно, что его круженье направлено на нее, на нее! О… а сейчас он уходит в сторону дома, но нет, далеко зашел в поле, далеко, останавливается, осматривается, как будто это прогулка… но вот огромную кривую обходного маневра он целит на гумно, и теперь уже наверняка пойдет на гумно. Видя это, я понесся что было духу — через кусты, чтобы занять наблюдательный пункт за сараем, и пока я бежал, треща прутьями во влажных зарослях над канавой, где валялась дохлая кошка и где прыгали лягушки, я понял, что и заросли, и канаву я посвящаю в наши делишки. Забегаю за сарай. Он стоял там за навозной телегой. Неожиданно кони потянули телегу и он оказался напротив Кароля, который с другой стороны гумна, около колесного сарая, разглядывал какую-то железяку.

Тогда-то он и выдал себя. Обнаруженный внезапным передвижением телеги, он не выдержал открытого пространства между собой и объектом наблюдения — и вместо того, чтобы стоять спокойно, быстро сиганул за забор, чтобы его не увидали — и замер, учащенно дыша. Но это резкое движение выдало его, поэтому он, испугавшись, выскочил на дорогу, чтобы вернуться домой. Тут он столкнулся лицом к лицу со мной. И мы пошли навстречу друг другу по прямой линии.

Об отговорках не могло быть и речи. Я поймал с поличным его, а он — меня. Он увидел того, кто за ним следил. Мы шли друг на друга, и, признаюсь, мне сделалось не по себе, потому что между нами что-то должно было радикально измениться. Я знаю, что он знает, и он знает, что я знаю, что он знает — вот что плясало у меня в мозгу. Нас все еще разделяло приличное расстояние, когда он заговорил:

— А, пан Витольд, вышли подышать свежим воздухом!

Это было сказано театрально — это «а, пан Витольд» в его устах было игрой, он никогда так не говорил. Я тупо парировал:

— Действительно…

Он взял меня под руку — чего никогда раньше не делал — и сказал не менее округло:

— Что за вечер и деревья так благоухают! Так может нам вместе предаться милой прогулке?

Мне сообщился его тон, и я ответил менуэтной любезностью:

— О, разумеется, с превеликим удовольствием, меня это так увлекает!

Мы двинулись по направлению к дому. Но это шествие уже пересекло границы привычного… став чем-то таким, где мы, перевоплощенные, почти что торжественно, чуть ли не под звуки музыки входим в сад… и я подозревал, что нахожусь в когтях какого-то его решения. Что произошло с нами? Я впервые ощутил его как враждебность, причем — угрожавшую мне непосредственно. Он все так же, по-дружески, держал меня под руку, но его близость была циничной и холодной. Мы миновали дом (причем он постоянно восхищался «игрой светотени», вызванной заходом солнца), и я сообразил, что самой короткой дорогой, напрямик через газоны мы идем к ней… к девочке… а наполненный отблесками парк действительно был букетом и лучезарной лампой, черной от елей и сосен, разрастающихся, ощетинившихся. Мы шли к ней. Она смотрела на нас. Сидела на мешке и держала перочинный ножик! Фридерик спросил:

— Не помешали?

— Да нет. Я уж кончила с картошкой.

Поклонившись, он сказал громко и кругло:

— Так значит, можно просить, чтобы юная леди составила нам компанию в нашей вечерней прогулке?

Она встала. Отстегнула фартучек. Покорность… которая, впрочем, могла быть всего лишь вежливостью. Простое приглашение на прогулку, ну разве что в несколько преувеличенной, характерной для старых холостяков форме… но… но в нашем шествии к ней, в подходе для меня существовала некая непристойность, которую можно было бы определить так: «он забирает ее, чтобы с ней кое-что сделать», и «она идет с ним, чтобы с ней кое-что сделали».

Самой короткой дорогой, через газоны мы пошли на гумно; она спросила: — К коням идем?… Его цель, его неизвестные намерения пронизывали хитросплетения аллей и тропинок, деревьев и клумб. Он не ответил — а то, что он не дал никакого объяснения, ведя ее неизвестно куда, снова внушило подозрение. Ребенок… это ведь шестнадцатилетний ребенок… но вот уже и гумно, черная, покатая его земля, окруженная конюшней, овинами с рядком кленов у ограды, с торчащими дышлами возов около колодца… и ребенок, ребенок… но там, в колесном сарае, другой подрастающий ребенок, который, разговаривая с колесником, держит в руке железо, вокруг много досок, жерди и щепки, поблизости телега с мешками и запах мелкорубленой соломы. Мы подходим. По этому вздутому черному скату. Мы все втроем подошли и остановились.

Заходило солнце, и воцарился особый тип видимости, светлой, а в то же время темной, когда ствол, стык крыши, дыра в заборе равнодушно и отчетливо становились сами собой, явными в каждой своей детали. Черно-бурая земля гумна разлеглась до сараев. Он о чем-то вел разговор с колесником, неспешно, по-деревенски, с этой своей железкой, опершись о столб, поддерживающий крышу колесного сарая, и, хоть и перевел взгляд на нас, но разговора не прервал. Мы встали с Геней, и сразу эта встреча определилась в том смысле, что мы ее привели к нему, тем более, что все мы молчали. Даже более того, молчала Геня… и ее молчание высвобождало стыд. Он отложил железное колесо и подошел, но нельзя было понять, к кому он подходит — к нам или к Гене — и это создавало в нем какую-то двойственность, неуклюжесть, он мгновенно стал неясным, однако подошел к нам свободно и даже весело, молодо. Но из-за нашей общей неуклюжести молчание продлилось еще пару секунд… и этого оказалось достаточным, чтобы гнетущее и давящее отчаяние, тоска и все ностальгии Судьбы, Провидения заклубились над нами как в тяжелом, блуждающем сне…

Жалость, грусть, красота худенькой на нашем фоне фигуры — с чего они взялись, если не с того, что он не был мужчиной? Ведь мы ему привели Геню как женщину — мужчине, но он еще им не был… не был самцом. Не был господином. Не был властелином. И не мог обладать. Ничто не могло принадлежать ему, у него ни на что не было права, он был тем, кто должен был служить и подчиняться — его худоба и гибкость неожиданным образом усугубились на этом гумне рядом с досками, жердями; а она отвечала ему тем же самым: худобой и гибкостью. Они внезапно соединились, но не как мужчина и женщина, а в чем-то другом, в их совместной жертве, приносимой неизвестному Молоху, неспособные овладеть друг другом, но способные лишь жертвовать собой — и этот половой подбор между ними сделал крен в сторону какого-то другого подбора, в чем-то более ужасного, а в чем-то, возможно — и более прекрасного. Повторяю, что все это произошло за считанные секунды. А собственно говоря, ничего и не было: мы просто встали. Фридерик показал пальцем на его брюки, немного длинноватые и подметающие землю и сказал:

— Надо брючины подвернуть.

— Точно — согласился он. Нагнулся.

— Сейчас, минуточку, — сказал Фридерик.

Видно было, что ему нелегко сказать то, что он хочет. Он встал к ним как-то боком, посмотрел вдаль и приглушенным голосом, но очень четко, сказал:

— Нет, погоди, пусть она подвернет.

И повторил: — Пусть она подвернет.

Это было нагло — было проникновением в них со взломом, признанием того, что он ожидает от них возбуждения, мол, сделайте это для меня, вы этим мне потрафите, я так этого хочу… Их вводили в пространство нашего вожделения, нашей грезы. Их тишина клокотала мгновенье. И в течение мгновенья я ждал результата этого стоящего в сторонке бесстыдства Фридерика. Все, что происходило потом, проскользнуло гладко, было послушным и легким, столь «легким», что приводило к головокружению, как от бесшумно разверзающейся пропасти на ровной дороге.

Она молча наклонилась и подвернула ему брючины, он не шелохнулся, и тишина их тел была абсолютной.

Поражало обнаженное пространство гумна, с торчащими дышлами телег с решетчатыми бортами, с треснувшим корытом, с недавно латаным сараем, светившим пятном в буром окружении земли и древесины.

Тут же Фридерик сказал: — Пошли!. Мы направились к дому — он, Геня и я. Теперь это становилось и бесстыдно и явно. В результате такого возвращения наш приход в колесный сарай приобрел свой особый смысл: мы пришли для того, чтобы она подвернула ему брючины, а теперь мы — Фридерик, я, она — возвращались. Показались окна дома, два ряда окон, вверху, внизу, и крыльцо. Мы шли молча.

За спиной у нас послышалось, как кто-то бежал по газону, нас догнал Кароль и пошел рядом… Запыхался от бега, но уже приноровился к нашему шагу — и шел спокойно. Это жаркое вторжение в нас на бегу все лучилось энтузиазмом — что ж, значит, ему понравились наши игры, он присоединялся — и моментальный переход с бега на молчание нашего возвращения означало, что он понимает необходимость такта. А вокруг все явственнее становился тот подрыв бытия, каким была приближавшаяся ночь. Мы двигались в сумерках — Фридерик, я, Геня, Кароль — как какая-то странная эротическая комбинация, какой-то жуткий чувственный четырехугольник.

5

— Как все это было? — рассуждал я, лежа на расстеленном на траве пледе, лицом к влажному холоду земли. — И что, собственно, произошло? Значит так, она подвернула ему брюки, а сделала это, потому что в принципе могла это сделать, наверняка, ничего такого, обычная услуга… но ведь знала, что делает. И знала, что делает — для Фридерика, для его удовольствия, значит, она соглашалась, чтобы он получал от нее удовольствие… От нее, вернее, не от нее самой… а от нее с ним, с Каролем… Ах, вот как! Значит ей было известно, что вдвоем они могут возбуждать, соблазнять… по крайней мере Фридерика… и Кароль тоже знал, ведь он принял участие в этой игре… Но тогда они не были так наивны, как могло бы показаться. Про себя они знали, что аппетитны! И могли иметь опыт в таких делах, несмотря на свою — что поделаешь — неумную молодость, поскольку молодость лучше, чем пожилой возраст, разбирается в этом, а они как раз были специалистами по стихии, в которой пребывали, обладали преимуществом на своей территории юного тела, юной крови. Но в таком случае почему в непосредственных отношениях друг с другом они вели себя как дети? Невинно? Если не были невинными по отношению к третьему?! Если по отношению к третьему они были столь изощренными! А что меня беспокоило больше всего, так это то, что третьим был не кто иной, как Фридерик, он, такой осторожный, такой сдержанный! А тут вдруг шествие через парк, напрямик, как вызов, как начало операции — шествие с девушкой к парню! Что это было? Чем это могло быть? И не я ли все это спровоцировал — подсматривая за ним, я выявил его тайную страсть, он сам и все его тайны были замечены — и теперь зверь его тайной мечты, выпущенный из клетки, соединился с моим зверем, начал рыскать! И так получилось, что мы вчетвером стали сообщниками de facto, молча, в неизвестном деле, где любое объяснение нельзя было бы проглотить из-за того, что стыд сдавливал горло.

В брюках, под юбкой, четыре колена, (молодых), ее-его колени… После обеда появился обещанный позавчера Вацлав. Видный мужчина! Еще бы: высокий и элегантный господин! Наделенный довольно заметным носом, но тонким, с подвижными ноздрями, глазами-маслинами и густым грудным голосом, а подстриженный усик нежился под этим чутким носом и над полной пунцовой губой. Тот тип мужской красоты, который нравится женщинам… поскольку они восхищаются как внешней статью, так и аристократической утонченностью деталей, например, нервными руками с длинными пальцами и тщательно обработанными ноготками. Ну кто, скажите, мог засомневаться в его породистой ноге, с высоким подъемом, в желтом облегающем ботиночке, ну а в его ушах — складненьких и небольших? Разве не были интересны и даже прелестны эти залысинки, делавшие его вид еще более интеллектуальным? А белизна кожи, разве это не белизна трубадура? Несомненно, эффектный господин! Неотразимый адвокат-победитель! Изысканный юрист! Я физически возненавидел его с первой же минуты ненавистью, смешанной с отвращением, захваченной врасплох собственной внезапностью и сознающей свою несправедливость — ведь он был полон шарма, был comme il faut. Однако неразумно и несправедливо цепляться за такие мелкие несовершенства, как, скажем, некоторая припухлость и закругленность, слегка проступающая на щеках и ладонях, блуждающая в области живота — ведь и это было пикантным. А может, меня раздражала чрезмерная и сладострастная изощренность частей тела, губы — слишком пригодные для смакования, нос — слишком тонкий для обоняния, пальцы — слишком способные в осязании — вот ведь что делало его героем-любовником! Не исключено, что меня обескураживала невозможность обнажить его — поскольку это тело требовало воротничка, запонок, носового платка, даже шляпы, было телом в ботиночках, обязательно требующим галантерейных дополнений туалета… но кто знает, не коробило ли меня больше всего проявление кое-каких недостатков, как, например, намечавшаяся лысина, или падкость на атрибуты изящества и шика. Телесность обычного хама имеет то громадное преимущество, что хам не обращает на нее никакого внимания, вследствие чего она не колет глаза, даже если она и противоречит эстетике, но когда мужчина следит за собой, пестует плоть, подчеркивает ее и копается в ней, носится с нею, тогда каждый дефект приобретает убийственную силу. Однако, откуда во мне такая чувствительность к телу? Откуда эта страсть стыдливого и неприязненного подглядывания как бы из-за угла?

Несмотря ни на что я должен был признать, что приезжий ведет себя неглупо и даже весьма достойно. Не чванится, говорит немного и не слишком громко. Весьма обходителен. А обходительность и скромность были как следствием его прекрасного воспитания, так и врожденными чертами его неповерхностной натуры, которая отражалась во взгляде и, казалось, возвещала: я тебя уважаю, и ты меня уважай. Нет, он вовсе не был самовлюблен. Он знал свои недостатки и наверняка хотел стать другим — но он самым культурным и разумным образом, достойно был собой, и получалось так, что мягкий и нежный на вид, по сути своей он был неуступчивым, и даже ожесточенным. А вся его телесная культура шла отнюдь не от слабости, а была выражением некоего принципа и вероятнее всего — принципа морального, который он рассматривал в качестве своей обязанности по отношению к другим, но в то же время это было отражением некой породы, стиля, причем отражением очень ярким, весьма определенным. Он, видимо, стоял на страже таких своих принципов, как утонченность, предупредительность, деликатность, и защищал их тем сильнее, чем больше история восставала против них. Его прибытие вызвало ряд изменений в нашем мире. Иполит, похоже, вошел в колею, перестал бормотать и расстался с горькими мыслями, как будто ему позволили достать из шкафа свои давно ненадеванные костюмы, и он щеголял в них с наслаждением — громогласный, радостно-гостеприимный, истый провинциальный шляхтич. — Ну, как там? Что там? Водка согревает, водка охлаждает, водка никогда не помешает! Хозяйка тоже затанцевала в своих полувоздушных сетованиях и, беспрестанно перебирая пальчиками, раскинула шаль своего гостеприимства.

На почтение Вацлава Фридерик ответил глубочайшим почтением: жестом пригласил его пройти, и лишь когда тот слегка кивнул головой, вошел первым, но сделал это так, как будто это он оказывал одолжение, уступая чужому желанию — Версаль да и только. После начался настоящий конкурс обходительности, однако, интересное дело, каждый из них делал одолжение в первую очередь себе, а не своему визави. С первых слов Вацлав сообразил, что имеет дело с человеком неординарным, но он был слишком светским, чтобы подчеркивать это — зато то достоинство, которое он приписывал Фридерику, стимулирующе повлияло на его чувство собственного достоинства, он захотел быть à la hauteur и вел себя чрезвычайно осмотрительно. Фридерик, впитывая с необычайной поспешностью этот аристократический дух, тоже стал держать себя гордо — время от времени пускался в разговоры, но делал это так, как будто его молчание могло бы оказаться для всех незаслуженной катастрофой. И тогда его вечная боязнь повести себя неправильно вдруг обернулась в нем чувством превосходства и гордости! А что касается Гени (которая, собственно говоря, и была предметом визита) и Кароля, то с них моментально сошла всякая степенность. Она уселась на стуле под окном и сделалась скромной барышней, а он выглядел как брат, присутствующий на сватанье к сестре, и все украдкой поглядывал на руки: не грязные ли.

Ах, что это был за вечер! На столе появились пирожные и варенье! Потом мы вышли в сад, где царствовал наполненный светом покой. Впереди шли молодые, — Вацлав и Геня. Мы, постарше, сзади, чтоб не мешать… Иполит и пани Мария, немного взволнованные, слегка игривые, а рядом — я с Фридериком, который рассказывал о Венеции.

Вацлав ее все о чем-то расспрашивал, что-то ей объяснял, она же, приветливо и внимательно склонив к нему голову, помахивала травинкой.

Кароль шел сбоку по траве, как брат, которому наскучило сватовство к сестре и которому нечем было заняться.

— Прогуливаемся, как до войны… — сказал я пани Марии, а она затрепетала пальцами. Мы приближались к пруду.

Шатание Кароля становилось все сильнее в своей беспредметности, увеличивало амплитуду, и было видно, что он не знает, чем заняться, его движения как бы сдерживались в скованном скукой нетерпенье — и вместе с тем, постепенно все, что Геня говорила Вацлаву, начинало быть для Кароля, хоть слова до нас не доходили — весь способ ее существования снова неуловимо связался с (мальчиком) за ее спиной, сзади, потому что она не оборачивалась, не знала даже, что Кароль сопровождает нас. И этот разговор — уже почти что обрученных — ее и Вацлава, подвергался под действиями плетущегося за ней (мальчика) резкому обесценению, да и сама она начинала отсвечивать каким-то превратным смыслом. Влюбленный юрист наклонил к ней ветку шиповника, чтоб она могла сама сорвать цветок, и была она в эту минуту очаровательна и, может, взволнована — но ее волнение не кончалось на Вацлаве, а тянулось к Каролю и там становилось тупо-молодым, шестнадцатилетним, легкомысленно-глупым и распутным… то есть было принижением чувства, лишением его веса, переделкой на более низкий, худший манер, реализующийся где-то внизу, там, где была она — шестнадцатилетняя с семнадцатилетним — в их общем несовершенстве, в их молодости. Мы подошли к кусту орешника над прудом, и тут показалась баба.

Она стирала белье в пруду, а завидя нас, встала столбом и вытаращила на нас маленькие глазенки — баба в годах, коренастая и грудастая неряха, довольно противная, прогоркло-жирная и грязно-старая, с деревянной стиральной доской в руках.

Кароль отделился от нас, подошел к бабе так, как будто что-то собирался ей сказать. И вдруг ни с того ни с сего задрал ей юбку. Засветилась белизна ее живота и черное пятно волос! Она вскрикнула. Подросток присовокупил неприличный жест и отскочил — вернулся к нам как ни в чем не бывало, а взбешенная баба бросила ему вслед какое-то ругательство.

Мы как в рот воды набрали. Слишком уж неожиданным и слишком вопиющим было то свинство, которое набросилось на нас грубо, враскорячку… а Кароль, невозмутимо бесшабашный, снова шел с нами. Пара Вацлав-Геня погрузилась в разговор и пропала за поворотом — может, они ничего и не заметили, а мы — Иполит, немного напуганная пани Мария, Фридерик — за ними… Что это? Что это? Что случилось? Мое потрясение было вызвано не тем, что он устроил выходку — а тем, что выходка, хоть и была столь грубой, но сразу оказалась — пусть в другой тональности, в другом измерении — чем-то таким, естественнее чего в мире не бывает… и Кароль шел сейчас с нами, полон странного очарования подростка, бросающегося на старых баб, с очарованием, природы которого я не понимал и которое росло в моих глазах. Как могло это свинство с бабой одарить его великолепием такого шарма? Он источал непостижимое обаяние, а Фридерик положил руку мне на плечо и пробурчал еле слышно:

— Ну-у!

И тут же скруглил невольно вырвавшееся словечко в предложение, которое проговорил громко и не без наигранности:

— Ну-ну, что нового, любезный пан Витольд?

А я ответил:

— Ничего, ничего, пан Фридерик.

Пани Мария обернулась к нам:

— Позвольте, я покажу вам замечательный экземпляр американской туи. Сама высаживала.

Главное было не мешать Гене и Вацлаву. Мы осматривали тую, когда показался бегущий со стороны гумна, делавший знаки конюх. Иполит встрепенулся — что такое — немцы приехали из Опатова — действительно, перед конюшней были видны люди, и, близкий к апоплексическому удару, он бросился бежать, за ним — жена, за ними — Фридерик, который, возможно, думал, что сможет пригодиться с его хорошим знанием немецкого. Что касается меня, то я предпочитал, насколько это возможно, при сем не присутствовать, меня охватила усталость от одной лишь мысли о немцах, неизбежных, гнетущих. Какой кошмар… Я возвратился в дом.

Дом пустой, комнаты анфиладой, мебель, еще сильнее давшая о себе знать в пустоте, я ждал… результата немецкого приезда, мрачно протекавшего на фоне конюшни… но мое ожидание постепенно превратилось в ожидание исчезнувших за поворотом Гени с Вацлавом, и тут, в этом пустом доме, в моем мозгу взорвался Фридерик. Где он был? Что делал? Вроде, был с немцами. Он точно был с немцами? А если и следовало его искать в другом месте, то только на пруду, там, где мы оставили нашу девушку… он был там! Он должен был быть там! Вернулся туда, чтобы подглядывать. Но в таком случае, что он видел? Я возревновал ко всему тому, что он мог там увидеть. Пустота дома гнала меня прочь, и я выбежал, выбежал как бы к конюшне, где были немцы, но побежал к пруду через заросли, вдоль канавы, в которую с омерзительным жирным плеском прыгали лягушки, и, обежав пруд, я увидел их — Вацлава и Геню — на скамеечке там, где кончался сад, где начинались луга. Уже стемнело, уже было почти совсем темно. И влажно. Где Фридерик? Ведь не могло же его тут не быть — и я не ошибся — там, среди ив, в глубине, незаметный, стоял он на посту под кустами и всматривался. Я ни секунды не колебался. Тихонько пробрался к нему — и встал рядом, он не шелохнулся, я замер — а моя заявка на роль зрителя была декларацией, что в моем лице он имеет сообщника! На скамейке виднелись их силуэты, они наверное шептались — не было слышно.

Это было предательством, подлым предательством с ее стороны: она прижималась к адвокату, тогда как (мальчик), которому она должна быть верна, был выброшен за ее пределы… и это меня угнетало, как будто рухнула последняя возможность красоты в моем мире, охваченном распадом, умиранием, страданием, бесчестием. Какая подлость! Обнимал ли он ее? Или держал за руки? Его ладони: сколь отвратительным и ненавистным было это место для ее рук! Затем я почувствовал, как это иногда бывает в сновидениях, что я на пороге какого-то открытия, и, оглядевшись, я заметил нечто… нечто потрясшее меня.

Фридерик был не один: рядом с ним, в нескольких шагах, с головой зарывшись в листву, стоял Кароль.

Кароль здесь? Рядом с Фридериком? Но каким чудом привел его сюда Фридерик? Под каким предлогом? Тем не менее, он был здесь, и я понимал, что он здесь ради Фридерика, а не ради нее — он пришел, заинтересовавшись не тем, что происходило на лавке, он пришел сюда, привлеченный присутствием Фридерика. Воистину, это было столь же туманно, сколь и тонко, и я не знаю, сумею ли объяснить… У меня было такое впечатление, что как будто (мальчик) явился без спросу лишь затем, чтобы сильней распалиться… чтоб сильней взыграло… чтоб нам стало еще больней. Вероятно, когда пожилой мужчина, задетый изменой этой молодки, встал и уставился, то этот, молодой, бесшумно вынырнул из чащи и безмолвно встал рядом. Это было дико и смело! Но сгущались сумерки — ведь нас почти не было видно, и еще тишина — ведь никто из нас не мог заговорить. Поэтому явность факта тонула в небытии ночи и молчания. Нужно еще добавить, что легкость (мальчика) сглаживала, делала почти невинными его действия, худоба снимала с него вину, и будучи (по-молодому) симпатичным, он, собственно говоря, мог присоединится к каждому… (когда-нибудь я поясню смысл этих скобок)… Он ушел так же легко и внезапно, как и появился.

Но его легкое к нам присоединение по-новому высвечивало картину на скамейке: теперь она пронзала нас как кинжал. О, эта бешеная, эта неслыханная смычка (мальчика) с нами, в то время, пока (девушка) изменяла ему! Ситуации в жизни — это шифр! Соотношение людей и вообще явлений порой бывает непостижимым. Но здесь… оно было поразительно красноречивым, хотя полностью понять его, расшифровать не удавалось. Во всяком случае, мир забурлил в каком-то весьма странном смысле. В это время со стороны конюшни грянул выстрел. Мы все вместе побежали напрямик, и уж было все равно — кто с кем. Вацлав мчался рядом со мной, Геня — с Фридериком. Фридерик, становившийся в критические моменты изобретательным и предприимчивым, свернул за сарай, и мы — за ним. Посмотрели: ничего страшного. Немец под мухой забавлялся стрельбой из двустволки по голубям. Потом они уселись в машину, замахали руками на прощанье, и отъехали. Иполит зло посмотрел на нас:

— Оставьте меня.

Этот взгляд вылез из него, как из окна, но он тут же захлопнул в себе все окна и двери. Пошел в дом.

Вечером, за ужином, красный и расчувствовавшийся, он налил водки.

— Ну так что? Выпьем за здоровье Вацека и Гени. Уже сговорились.

Мы с Фридериком поздравили будущих супругов.

6

Алкоголь. Шнапс. Упоительное приключение. Приключение как рюмка вина — и еще рюмка — но это пьянство было скользким, ежеминутно грозившим падением в грязь, в порок, в чувственную трясину. Но как не выпить? Ведь питье стало нашей гигиеной, каждый одурманивал себя, чем мог, как мог — ну и я тоже — и лишь пытался спасти остатки своего достоинства, сохраняя в пьянстве мину исследователя, который, несмотря ни на что, ведет наблюдение — который и пьет-то, чтоб только следить. Вот я и следил.

Жених покинул нас после завтрака. Однако мы решили, что послезавтра всем домом поедем в Руду.

Потом к крыльцу подкатил Кароль на бричке. Он должен был ехать в Островец за керосином. Я напросился к нему в попутчики.

Открыл было рот и Фридерик, чтобы попроситься третьим — как вдруг он попал в одно из своих неожиданных затруднений… никогда не было известно, в какой момент это произойдет. Он уже открывал рот, но закрыл и опять открыл — так и остался, бледный, в клещах своей мучительной игры, а между тем бричка с Каролем и со мной отъехала.

Вихляющие конские крупы, песчаная дорога, простор пейзажей, медленное кружение уходящих друг за друга пригорков. Утро, простор, я с ним, я рядом — оба вынырнули из оврага Повурной, мы как на ладони и моя с ним непристойность, выставленная на острие дальнего обозрения.

Я начал так: — Ну, Кароль, что это ты, вчера, с той бабой устроил, у пруда?

Спросил слегка недоверчиво, чтобы лучше разобраться в характере собственного вопроса.

— А что?

— Ведь все видели.

Начало было не слишком определенным, но для затравки годилось. На всякий случай он рассмеялся, а для того, чтобы сделать разговор более легким, безразлично сказал: — Подумаешь, — и махнул кнутом… Тогда я выразил удивление: — Была бы еще что надо! А то — фефела дальше некуда и старуха к тому же! Он все не отвечал, и тогда я вновь нажал: — Ты что ж, со старыми бабами водишься?

Он нехотя вытянул кнутом куст, и это как будто подсказало ему правильный ответ: он хлестнул по коням, а те — рванули бричку. Такой ответ был мне понятен, хотя его и невозможно выразить словами. Какое-то время мы ехали живо. Потом кони сбавили ход, а когда сбавили, он блеснул белозубой улыбкой и сказал:

— Какая разница, старая — молодая?

И рассмеялся.

Меня это обеспокоило. Как будто по мне прошел легкий озноб. Я сидел рядом с ним. Что это значило? Прежде всего в глаза бросалось непомерное значение его зубов, которые так и играли в нем, были его внутренней, очищающей белизной — да, зубы были важнее того, что он говорил — казалось, он говорил ради зубов, по причине их наличия — он мог говорить все что угодно, поскольку говорил для удовольствия, говоренье было для него игрой и наслаждением, он знал, что даже самая отвратительная мерзость будет прощена его смеющимся зубам. Кто же сидел рядом со мной? Неужели такой же, как и я? Да полно, это было по сути своей совершенно иное существо, очаровательное, родом из цветущего края, полное благодати, переходящей в красоту. Принц и прелесть. Однако, почему же принц бросался на старых баб? Вот в чем вопрос. И почему его это радовало? Его радовало собственное вожделение? Его радовало, что будучи принцем, он испытывал в то же время сильный голод, повелевавший ему возжелать пусть даже самую некрасивую, но женщину — это что ли радовало его? А красота (та, что была связана с Геней) настолько не ценилась, что ему было почти что все равно, чем удовлетвориться, с кем спутаться? И вот здесь рождалась некая темнота. Мы съехали с пригорка в грохолицкий овраг. Я для себя открывал в нем некое совершаемое с удовольствием святотатство, и знал, что оно небезразлично для души, хотя, конечно, по сути своей шло от отчаяния.

(Возможно, однако, я предавался подобным спекуляциям лишь затем, чтобы во время возлияния сохранять вид исследователя).

А может он задрал той бабе юбку, чтобы показать себя воином? Разве это было не по-солдатски?

Я продолжил разговор (сменив для приличия тему — надо было следить за собой): — А с отцом из-за чего воюешь? — Он опешил, заколебался, но тут же сообразил, что я мог все узнать от Иполита. Ответил.

— Потому что он маму преследует. Не дает ей, стерва, жить. Кабы не был моим отцом, я бы тогда его…

Ответ прекрасно уравновешен — мог признаться в том, что любит мать, потому что в то же время признавался, что ненавидит отца, это его берегло от сентиментальности — но, желая припереть его к стене, я его спросил в лоб: — Очень любишь мать?

— Конечно! Ведь мать…

Что означало, что здесь нет ничего особенного, потому что обычно сын любит мать. Но все же странная ситуация. Если приглядеться к ней попристальнее, то нельзя не удивиться: только что он был чистой анархией, бросался на старую бабу, а теперь сделался благопристойным и верным закону сыновней любви. Что же он тогда исповедовал, анархию или закон? Но если так послушно он следовал обычаю, то ведь не для того, чтобы прибавить себе значимости, а совсем наоборот — чтобы принизить свою значимость, представить свою любовь к матери как нечто обыденное и незначительное. Почему он постоянно принижал свое значение? Эта мысль была удивительно притягательна — почему он принижал свое значение? Эта мысль была истинным дурманом — почему любая мысль, с ним связанная, должна всегда быть притягивающей или отталкивающей, всегда страстной и динамичной? Теперь мы ехали в гору, за Грохолицами, слева были желтые земляные валы с выкопанными в них картофельными погребами. Кони шли шагом — и тишина. Вдруг Кароль разговорился: — Вы не могли бы найти для меня в Варшаве какую-нибудь работу? Может, в нелегальной торговле? Я тогда бы смог и маме немного помочь, если бы зарабатывал, ей на леченье надо, а так только отец брюзжит, что я не работаю. Мне уж обрыдло! — Он разговорился, потому что речь зашла о делах практических и материальных, здесь он мог говорить, и много; естественно было также и то, что с ними он обращается ко мне — и все-таки, было ли это таким естественным? Не было ли то лишь предлогом, чтобы «договориться» со мной, старшим, сблизиться со мной? Воистину, в такое трудное время мальчик должен завоевать расположение старших, более сильных, а этого можно достичь только личным обаянием… но кокетство мальчика гораздо более сложно, чем кокетство девушки, которой на помощь приходит ее пол… значит, наверняка был такой расчет, ну да, бессознательный, невинный: он непосредственно обращался ко мне за помощью, но на самом деле его интересовала вовсе не работа в Варшаве, а лишь то, чтобы поставить себя в роль опекаемого, чтобы пробить лед… а остальное само приложится… Пробить лед? Но в каком смысле? И что это за «остальное»? Я лишь знал, вернее, подозревал, что это попытка со стороны его мальчишества войти в соприкосновение с моей взрослостью, впрочем, я знал, что он не побрезгует и что его голод, его вожделение сделают его доступным… Я онемел, почувствовав его скрытое стремление сблизиться… как будто вся его страна должна была напасть на меня. Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь. Общение мужчины с мальчиком происходит как правило в области вопросов техники, помощи, совместной работы, но когда оно становится непосредственным, то обнаруживается его невиданная непристойность. Я почувствовал, что это существо хочет завоевать меня молодостью, и выглядело это так, что как будто я, взрослый, подвергся неминуемой компрометации.

Но слово «молодость» было для него запретно — употреблять его было неприлично.

Мы въехали в гору, и появилась неизменная картина земли, округленной пригорками и вздутой своими невидимыми волнами, в косых лучах, то здесь, то там вырывавшихся из под облаков.

— Сиди лучше здесь, с родителями… — Мои слова прозвучали категорично, поскольку я говорил как старший — и именно это позволило мне спросить просто так, как бы продолжая диалог: — Тебе нравится Геня?

Как легко прозвучал труднейший вопрос, так же легко он ответил: — Конечно, нравится.

Он заговорил, указывая кнутом: — Вы видите те кусты? Так вот, это вовсе не кусты, а верхушки деревьев, растущих в овраге, который тянется из Лисин и соединяется с бодзеховским лесом. Там иногда банды скрываются… Он сделал доверительную, мину, мы поехали дальше, проехали придорожного Христа, а я так ловко вернулся к теме, как будто вообще от нее не отходил… неожиданное спокойствие, причин которого я не знаю, позволило мне пренебречь ушедшим временем.

— Но ты не влюблен в нее?

Этот вопрос был гораздо более рискованным — это было уже попаданием в самую суть — он своей настойчивостью мог выдать мои темные позывы, мои и Фридерика, зачатые у их ног, у их ног, у их ног… я чувствовал себя так, как будто трогал спящего тигра. Немотивированный страх. — Не-е-е… ведь мы с детства знакомы!… но как сказано: без тени arrière pensée… хотя можно было ожидать, что недавний случай перед колесным сараем, когда все мы стали тайными сообщниками, несколько затруднит ему ответ.

Но ничего подобного! Очевидно, то существовало для него в ином разрезе — и он сейчас, со мной, был вне связи с тем — а его столь протяжное «не-е-е» имело привкус каприза и легкомысленности, даже озорства. Он сплюнул. Плевком он еще сильнее подчеркнул в себе озорника, рассмеялся; смех обезоруживал его, лишал возможности отреагировать иначе: он посмотрел на меня искоса, с хитрецой:

— Я бы лучше с пани Марией!

Нет! Это не могло быть правдой! Пани Мария с ее слезливой худобой! Но к чему тогда эти слова? Может потому, что он задрал юбку старой бабе? А на кой было задирать юбку, что за абсурд, мучительная загадка? Однако, я знал (и это был один из канонов моего литературного знания о людях), что человек иногда делает такое, что с виду может показаться совершенно бессмысленным, но человеку эти действия нужны лишь затем, что они определяют его — чтоб далеко не ходить за примером: кто-то способен на совершенно бессмысленное буйство, только чтобы не чувствовать себя трусом. А кто больше, чем молодежь, нуждается в таком самоопределении?… Кроме того, я был более чем уверен, что большинство действий и высказываний подростка, сидевшего рядом со мной с вожжами и кнутом, были именно теми действиями, которые он «производил над самим собой» — и даже можно было допустить, что наш — мой и Фридерика — тайный и восхищенный взгляд воодушевлял его на эту игру с собой в еще большей степени, чем он об этом догадывался. Ну хорошо: прогуливался вчера с нами, шел, скучал, от нечего делать задрал бабе юбку, чтоб немного схохмить, а захотелось ему сделать это может быть затем, чтоб из желанного стать страстно желающим. Мальчишеская эквилибристика. Хорошо. Но теперь, зачем он снова вернулся к той теме, признаваясь, что «ему бы лучше» с пани Марией, не скрывалось ли здесь какое-то агрессивное на этот раз желание?

— Думаешь, я так тебе и поверил? — сказал я. — Что ты пани Марию предпочитаешь Гене? Что за чушь ты несешь! — На что он ответил твердо и ясно: — А вот предпочитаю.

Бессмыслица и ложь! Но зачем, с какой целью? Мы подъезжали к Бодзехову, уж были видны вдалеке большие печи островецкого завода. Зачем, зачем он так защищался от Гени, не хотел Гени? Я знал и не знал, понимал и не понимал. Неужели и взаправду его молодость предпочитала старших? Хотел ли он быть «со старшими»? Что это за мысль, на что нацелена — ее необычность, возбуждающая острота, ее драматизм сразу же навели меня на этот след — потому что, находясь в его царстве, я руководствовался страстями. Неужели этот щенок захотел порыскать, попастись в нашей зрелости? Действительно — что может быть привычнее: мальчик влюбляется в хорошенькую девушку и все развивается по линии естественного притяжения, но, возможно, ему требуется еще что-то… нечто более просторное, более смелое… он хотел быть не только «мальчиком с девушкой», но еще и «мальчиком со взрослыми», мальчиком, который вламывается во взрослость… что за темная, извращенная мысль! Но ведь у него за плечами был опыт войны и анархии, я не знал его, не мог знать; неизвестно, что и как его формировало, он был таким же таинственным, как и этот пейзаж — известный и неизвестный — и в одном только я мог быть уверен: этот поганец давно уже вышел из пеленок. Чтобы войти — но куда? Это-то как раз и неизвестно: не было ясно, кого и что он любил, может он хотел поиграть не с Геней, а с нами, и поэтому все время намекал, что возраст не помеха… Как это? Как это? Ну да, скучал, хотел поиграть, поиграть во что-то такое, чего он еще не знал, о чем, собственно говоря, даже и не думал, от скуки, походя и без усилий… с нами, а не с Геней — потому что мы в нашей уродливости могли завести его дальше, мы были более свободны — в отношении чего (имея в виду то, что произошло перед колесным сараем), как он мне сообщил, он не испытывал отвращения… Хватит. Мне делалось гадко от одной только мысли, что его красота ищет моего уродства. Я сменил тему.

— В костел ходишь? В Бога веришь?

Вопрос, взывающий к смелости, вопрос, предохраняющий от его предательской легкости.

— В Бога? Это чего ксендзы говорят, так…

— Но в Бога-то веришь?

— Конечно. Только…

— Что только? Он замолчал.

Я должен был спросить: — Ходишь в костел? — а вместо этого спросил: — По женщинам ходишь?

— Как придется.

— Успехом у женщин пользуешься?

Он рассмеялся.

— Нет. Куда там! Я еще слишком молодой.

Слишком молодой. Это имело уничижительный смысл — поэтому на сей раз он свободно мог употребить слово «молодость». Но для меня, для которого Бог неожиданно смешался с этим мальчиком и женщинами в каком-то гротескном и почти пьяном qui pro quo, это его «слишком молодой» прозвучало странно, настораживающе. Да, еще слишком молодой, как для женщин, так и для Бога, молодой для всего — и было неважно, верует он или нет, пользуется успехом у женщин или нет, потому что он вообще был «слишком молодым», и ни одно его чувство не могло иметь значения — он был несовершенный, был «слишком молодой». Он был «слишком молодым» и для Гени и для всего, что между ними рождалось, был он «слишком молодым» и для нас с Фридериком… Чем же была эта худая невзрослость? Ведь он ничего не значил! Как же я, взрослый, мог всю мою серьезность вкладывать в его несерьезность, с дрожью прислушиваться к кому-то несолидному? Я огляделся. Отсюда, с высоты, уж было видать Каменную, и даже долетал едва слышный шум приближавшегося к Бодзехову поезда, перед нами была вся речная пойма и шоссе — а налево и направо — заплатки желто-зеленых полей, и насколько хватает взора — сонная извечность, но заткнутая кляпом, задушенная, взятая за морду. Странный дух беззакония проникал все, а в этом беззаконии — я с этим мальчиком, «слишком молодым», слишком легким, слишком легкомысленным, неполнота и несовершенство которого становились в этих условиях какой-то стихийной мощью. Как защищаться от него, если ничто не давало опоры?

Мы выехали на шоссе и бричка затряслась на выбоинах, лязгали железные обода колес, стали появляться люди, мы проезжали мимо них, они шли по тропке, один в фуражке, другой в шляпе, дальше — воз с узлами, со всем чьим-то скарбом — полз вслед за ними, а дальше какая-то женщина задержала нас, став посреди шоссе, а когда она подошла, то под платком, какой обычно носят бабы, я увидал довольно тонкое лицо, из-под укороченной черной шелковой юбки виднелись громадные — из-за мужских сапог — ноги, глубокое, бальное или вечернее, элегантное декольте, а в руках — что-то завернутое в газету — она замахала свертком — хотела что-то сказать, но сжала губы, снова хотела заговорить, но махнула рукой, отпрянула и встала на дороге, мы проехали мимо. Кароль рассмеялся. Наконец мы, ужасно гремя и подскакивая на булыжниках, от чего аж щеки тряслись, добрались до Островца, миновали немецкие посты перед фабрикой; городок был все тем же, что и раньше, совершенно тем же, эти нагромождения и трубы больших фабричных печей, фабричная стена, потом — мост на Каменной и железнодорожное полотно и главная улица, ведущая на рыночную площадь, на углу кафе Малиновского. Разве что чувствовалась какая-то пустота, а точнее — не было видно евреев. А в общем, на улицах было довольно многолюдно, движение кое-где даже оживленное; там баба выбрасывает мусор за порог, здесь кто-то идет с толстой веревкой под мышкой, перед продуктовым магазином скопление, а мальчишка камнем метит в сидящего на трубе воробья. Мы купили керосину, сделали еще несколько дел и как можно быстрее покинули этот странный Островец, и перевели дух только тогда, когда бричку снова приняла на свое мягкое лоно земля обычной грунтовой дороги. Но что делал Фридерик? Чем занимался там, предоставленный сам себе? Спал? Сидел? Ходил? Я ведь знал его скрупулезную корректность, я знал, что если он сидит, то с соблюдением всех правил предосторожности, но несмотря на это, все-таки меня мучило то, что я не знаю, чем конкретно он был занят. Когда по приезде в Повурную мы с Каролем присоединились к запоздавшему обеду, его не было, а пани Мария сказала нам, что он рыхлит землю на огороде… Что? Он делает грядки? — Я боюсь, что… ему вероятно скучно у нас, — прибавила она не без огорчения, как будто речь шла о госте с довоенного времени, пришел и Иполит, чтобы мне сообщить:

— Твой приятель на огороде… рыхлит, понял.

Он был застенчив, несчастен и беспомощен, и что-то в его голосе говорило, что этот человек становится ему в тягость. Я пошел к Фридерику. Завидев меня, он отложил тяпку и спросил со свойственной ему обходительностью, как удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль о возвращении в Варшаву, потому что, в конце концов, здесь мы не очень-то и нужны, а так надолго оставлять нашу варшавскую торговлишку — хорошим не кончится, да, собственно говоря, и поездка наша не совсем продумана, так может лучше собрать манатки… Он прокладывал в себе дорогу для этого решения, постепенно делал его все более ощутимым, приучал к нему… меня, себя, стоящие вокруг деревья. Как считаешь? Потому что, с другой стороны, в деревне все равно лучше… но… можно ведь и завтра выехать? Неожиданно его вопросы зазвучали понуждающе, и я понял: из моего ответа он хотел узнать, успел ли я поговорить с Каролем; он догадывался, что я должен был его прощупать, а теперь ему надо было знать, осталась ли у него хоть тень надежды, что невесту Вацлава когда-нибудь обнимут мальчишеские руки Кароля! А мне вместе с тем он по секрету сообщал, что ничего из того, что ему известно, что он разузнал, не дает основания для таких иллюзий.

Трудно описать отвратительность этой сцены. Лицо пожилого человека сдерживается скрытым усилием воли, направленным на маскировку разложения, или по крайней мере, организацию его в симпатичное целое — на него же нашло разочарование, отказ от чар, от надежд, от страстей, и все морщины выползли на него и паслись, как черви на трупе. Он был покорно подлым в том, что смирялся перед собственным бесчестьем — и так сильно заразил этим свинством меня, что во мне закопошились мои черви, повылазили, облепили. Однако верхом мерзости было не это. Гротескный ужас вызывало прежде всего то, что мы походили на пару любовников, обманувшихся в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, что нашей распаленности, нашей возбужденности не на что было направиться, и теперь она рыскала между нами… и у нас ничего не оставалось, кроме нас же самих… и поэтому, испытывая отвращение друг к другу, мы, однако, держались друг друга в этой нашей возбужденной чувственности. Потому-то мы старались не смотреть друг на друга. Припекало солнце, из кустов доносился запах кантариды.

В конце концов я понял, каким ударом для него и для меня в тайном нашем собрании было не подлежащее более никакому сомнению равнодушие этих двух. Молодая — невеста Вацлава. Молодой — совершенно безразличен к этому. И все погружено в слепоту их молодости. Руины наших снов!

Я ответил Фридерику в том смысле, что, может, действительно наше отсутствие в Варшаве нежелательно. Теперь мы находились под знаком бегства и, медленно идя аллейкой, приучали себя к такому исходу.

Но за углом дома, на тропинке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Они о чем-то говорили. Она держала бутылку. Он — перед ней. Их детство, их абсолютное детство было очевидным, она — воспитанница пансиона, он — школьник и щенок.

Фридерик спросил их: — Что поделываем?

Она: — Пробка провалилась в бутылку.

Кароль, разглядывая бутылку на свет: — Проволокой вытяну.

Фридерик: — Это не так просто!

Она: — Может лучше поискать другую пробку.

Кароль: — Не боись… достану…

Фридерик: — Слишком узкое горло.

Кароль: — Как вошла, так и выйдет.

Она: — Или покрошится и хуже испортит сок.

Фридерик не ответил. Кароль глупо качался на ногах. Она стояла с бутылкой. Потом сказала:

— Поищу пробку наверху. В шкафу нет.

Кароль: — Я же говорю, достану.

Фридерик: — К этому горлышку непросто подобраться.

Она: — Ищите и обрящете!

Кароль: — Знаешь что? Из тех бутылок, что в шкафу…

Она: — Нет. Это лекарства.

Фридерик: — Можно вымыть.

Пролетела птица.

Фридерик: — Что за птица?

Кароль: — Иволга.

Фридерик: — Много их здесь?

Она: — Смотри, какой большой червяк.

Кароль все еще раскачивался на широко расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать щиколотку — а он, не отрывая каблука от земли, развернул носок ботинка и раздавил червя… только с одного конца, лишь настолько, насколько позволяла ему подошва, потому что ему не хотелось отрывать каблук от земли, остаток червячного тела начал вытягиваться и извиваться, а он стал с интересом наблюдать. Это было бы не важнее умирания мухи на липучке или ночной бабочки за стеклом лампы, если бы Фридерик не присосался к этому червю остекленевшим взглядом, выпивая до дна все его муки. Могло показаться, что он возмущается, но в действительности в нем не было ничего, кроме проникновения в пытку, кроме испития чаши до последней капли. Он это ловил, сосал, хватал, принимал и — одеревеневший, немой, стиснутый клещами боли — не мог пошевелиться. Кароль посмотрел на него исподлобья, и не стал добивать червя, ужас Фридерика был для него истерией…

Тогда появился туфель Гени, и она раздавила червя.

Но теперь — с другого конца, точнехонько оставляя среднюю часть, чтобы та продолжила извиваться и крутиться.

Все это — незначительно… как только может быть незначительным и мелким раздавленный червь.

Кароль: — Подо Львовом птиц больше, чем здесь.

Геня: — Мне надо чистить картошку.

Фридерик: — Не завидую… Скучное занятие.

Возвращаясь домой, мы еще немного поговорили, после чего Фридерик куда-то пропал, и хотя я не знал, где он, я знал, чем он занят. Его занимали мысли о том, что произошло, о легкомысленных ногах, соединившихся на дрожащем теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Разве это была жестокость? Скорее что-то мелкое, мелкое убийство червяка, так просто, от нечего делать, потому что сам подлез под ботинок — сколько же мы убиваем этих червей! Нет, не жестокость, скорее бездушность, которая детскими глазами смотрит на потешные предсмертные конвульсии, не чувствуя боли. Пустяк. Но для Фридерика? Для сознания, которое в состоянии понять? Для впечатлительности, которая в состоянии вчувствоваться? Ведь не было же для него это действие громадой, леденящей кровь — ведь боль, муки, они столь же ужасны в теле червя, сколь и в теле гиганта, боль «едина», как едино пространство, она не делится на части, везде, где она появляется, она та же самая, единая и неделимая, чудовищная. Поэтому для него это действие должно было быть воистину страшным, они вызвали мучения, причинили боль, подошвами своими превратили спокойное существование этого червя в существование адское — нельзя и представить себе худшего преступления, большего греха. Грех… Грех… Да, это был грех, но если и грех, то грех их общий — и эти ноги соединились друг с другом на дрожащем теле червя…

Я знал, о чем он думал, этот безумец! Безумец! Он думал о них — он думал, что они «для него» растоптали этого червя. «Не дай себя обмануть. Не верь, что у нас нет ничего общего… ведь ты видел: один из нас растоптал и другой растоптал… червяка. Мы сделали это для тебя. Чтобы соединиться в грехе — перед тобой и для тебя».

Так в ту минуту должен был думать Фридерик. Однако, возможно, я подсовывал ему свою собственную мысль. Но кто знает, может, он в этот момент также подсовывал мне свою мысль… и обо мне он думал так же, как и я думал о нем… поэтому, возможно, что каждый из нас лелеял свою мысль, помещая ее в другом. Это меня развеселило, я рассмеялся — и подумал, что может и он рассмеялся…

«Мы сделали это для тебя, чтобы на твоих глазах соединиться в грехе»…

Если они действительно желали донести до нас легко растаптывающими ногами это тайное содержание… если дело было в этом… но этого не надо было повторять два раза! Умный поймет с полуслова! Я снова улыбнулся от одной только мысли, что Фридерик может быть улыбается в эту минуту, и думает, что я про него думаю вот что: что из его головы выветрились тщательно подготовленные планы выезда, и что он, разъяренный, полный неожиданно разбуженных надежд, снова, как гончая, вышел на след.

Надежды же — перспективы — открывались головокружительные, и заключались в одном словечке — «грех». Если мальчику и девочке захотелось согрешить… друг с другом… но и с нами… Ах, я почти что видел Фридерика, как он где-то там, подперев голову руками, медитирует, что грех доходит до самой глубокой конфиденциальности, сплачивает не хуже жарких ласк, что личный, потаенный, стыдливый грех, являющийся общим секретом, столь же вводит в чужое существование, сколь физическая любовь — в тело. Если бы так было… но тогда бы это следовало из того, что он, Фридерик («что он, Витольд», — думал Фридерик)… ну, в общем, что мы оба… не такие уж старые для них — то есть, что их молодость не так уж нам недоступна. Зачем нужен совместно совершаемый грех? Грех как будто создан для того, чтобы цветение мальчика и девочки нелегально повенчать с кем-нибудь… не столь привлекательным… с кем-то постарше и посерьезнее. Я снова улыбнулся. Они, в добродетели своей, были закрыты от нас, герметизированы. Но с нами они могли вываляться в грехе… Вот о чем думал Фридерик! И я почти видел, как он с приложенным ко рту пальцем ищет грех, который свел бы его с ними в одну компанию, как он выискивает такой грех, или, скорее, может быть, думает, подозревает, что и я выискиваю такой же грех. Что же это за зеркальная система — он смотрится в меня, а я в него — и так, мечтая в отношении друг друга, мы доходили до таких задумок, которые ни один из нас не осмелился бы счесть своими.

На следующее утро нам предстояло ехать в Руду. Поездка стала предметом детального обсуждения — каких коней заложить, какой дорогой ехать, в какой повозке — и так случилось, что я поехал в одной бричке с Геней. А все потому, что Фридерик предпочитал самостоятельно не принимать решения: мы бросили монету, и судьба определила меня ей в попутчики. Просторное, потерянное утро, дальняя дорога по выпуклостям волнообразной почвы, в которой зарывались глубокие дороги с желтоватыми краями, убого расцвеченные кустом, деревом, коровой; а перед нами то показывалась, то исчезала повозка, которой правил Кароль. Она — в нарядной юбке, белой от пыли, в наброшенном на плечи пальто — невеста, едущая к жениху. Взбешенный этим, я после нескольких вступительных предложений сказал: — Поздравляю! Вы выходите замуж и заведете семью. Дети пойдут! — Она ответила:

— Дети пойдут.

Ответила, но как! Послушно — с готовностью — как ученица. Как будто отвечала урок. Как будто из-за собственных детей она сама стала послушным ребенком. Мы ехали. Перед нами конские хвосты и гривы. Да! Она хотела выйти за этого адвоката! Хотела иметь с ним детей! И говорила об этом, в то время как впереди вырисовывался силуэт несовершеннолетнего любовника!

Мы проехали мимо кучи мусора, выброшенного на обочину дороги, и сразу же за ней — две акации.

— Вы любите Кароля?

— Конечно… ведь мы знакомы…

— Я знаю. С самого детства. Но я спрашиваю, вы не испытываете по отношению к нему чувства?

— Я? Он мне очень нравится.

— Нравится? Всего лишь. Тогда зачем вы с ним раздавили червя?

— Какого червя?

— А брючина? Брючина, которую вы ему подвернули перед колесным сараем?

— Какая брючина? А, ну да, ведь она была слишком длинной. Что ж с того?

Ослепительно ровная стена лжи, произнесенной с чистым сердцем, лжи, которая ею не ощущалась, как ложь. Но как я мог требовать от нее правду? Это сидящее рядом созданье меньше, хрупче, менее явное, которое и женщиной-то не было, а лишь прологом к женщине, эта временность, существовавшая лишь для того, чтобы перестать быть тем, чем она была, переходность, убивавшая самое себя.

— Кароль в вас влюблен!

— Он? Да не влюблен он ни в меня, ни в какую другую… Ему одного только надо… Чтобы переспать… — И здесь она изрекла нечто такое, что доставило ей удовольствие, выразилась так: — Ведь это щенок и кроме того, знаете… нет, лучше не говорить! — Это, конечно, был намек на не слишком чистое прошлое Кароля, но несмотря ни на что, мне казалось, что я улавливаю и доброжелательную нотку — как будто здесь скрывался оттенок «органической» симпатии, отчасти приятельской, нет, в ее словах не было отвращения, скорее, сказанное было ей в какой-то мере приятно… и даже как-то фамильярно сказала… Выглядело так, что вроде невеста Вацлава резко осуждает Кароля, но в то же время соединяется с ним в бурной, общей для всех них, рожденных под знаком войны, судьбе. Я тут же ухватился за это, дернул за струну появившейся фамильярности, и обратился к ней небрежно и по-приятельски, что, дескать, она также не одного знавала и наверняка не святая, ну вот и могла бы поэтому с ним переспать, почему бы нет? Она восприняла мои слова спокойно, значительно спокойнее, чем я ожидал, и даже можно сказать с определенной готовностью, удивительно покорно. Она сразу же согласилась со мной, что «естественно, могла бы», тем более, что такое уже было с одним из АК, который ночевал у них дома в прошлом году. «Вы только ничего не говорите родителям». Почему же девушка так легко посвящает меня в свои делишки? И притом сразу же после обручения с Вацлавом? Я спросил, не догадываются ли о чем родители (о связи с этим из АК) на что она сказала: — Догадываются, потому что даже застукали нас. Но, конкретно, не догадываются…

«Конкретно» — гениальное слово. С его помощью можно сказать все: гениально запутывающее слово. Теперь мы ехали дорогой на Бжустову, под липами — наполненная чистым светом тень, кони встают, шоры налезают им на хребты, под колесами шуршит песок.

— Хорошо! Вот именно! Так почему же? Если с тем из АК, то почему не с этим?

— Нет.

Ах, эта легкость, с которой женщины говорят «нет». Эта способность отказывать. Это самое «нет» всегда у них в запасе, и когда они найдут его в себе, то становятся безжалостными. Разве что… она была влюблена в Вацлава? Неужели это было причиной ее сдержанности? Я сказал что-то вроде того, что, мол, для Вацлава было бы ударом, если бы он, столь уважающий ее и такой религиозный, принципиальный, узнал о ее «прошлом». Я выразил надежду, что этого ему никогда не скажут, да, лучше, чтобы она его оберегала… его, который верит в их полное духовное взаимопонимание… Она меня обиженно прервала: — А вы что же думаете, что у меня нет моральных принципов?

— У него католическая мораль.

— У меня тоже. Я ведь католичка.

— Так вы, значит, и причащаетесь?

— А как же!

— А в Бога вы верите? Так, буквально, по-католически?

— Если бы я не верила, то не ходила бы на исповедь и к причастию. Вы не думайте! Мне принципы моего будущего мужа очень подходят. А его мать — это почти что моя мать. Сами увидите, что это за женщина! Для меня честь войти в такую семью. — И помолчав немного, добавила, охаживая коней вожжами: — По крайней мере, когда выйду за него, брошу гулять.

Песок. Дорога. Под гору.

К чему это? Вульгарность ее последних слов? «Брошу гулять». Могла бы выразиться и поделикатней. Но отзвук той фразы имел двойной смысл… В ней крылась жажда чистоты, достоинства — и одновременно она была недостойной, принижающей самой своей формулировкой… и все-таки возбуждающей… возбуждающим меня… потому что это опять сближало ее с Каролем. И еще раз, как некогда с Каролем, меня охватило мимолетное разочарование — что от них ничего нельзя дознаться, потому что все, что они говорят, о чем думают, что чувствуют, является лишь игрой возбужденности, постоянным раздражением, разжиганием нарциссического наслаждения — и что они первые падут жертвой своего обольстительства. Эта девушка? Эта девушка, которая была не чем иным, как только приручением к себе, притяжением, одним большим обольщением, гибким, мягким, поглощающим кокетством — когда она так сидела рядом со мной, в своем пальтишке, сложив маленькие, слишком маленькие ручки. «Когда выйду за него, брошу гулять» — прозвучало строго и было актом повиновения — Вацлаву, из-за Вацлава — и представляло сколь фамильярное, столь же и соблазняющее признание собственной слабости. Она возбуждала даже своей добродетелью… но вдали перед нами повозка, ползущая на пригорок, и на козлах, рядом с возницей, Кароль… Кароль… Кароль… На козлах. На пригорке. Вдали. Не знаю, то ли то, что он показался «вдали», то ли то, что он показался «на пригорке»… но в этой композиции, в этой «подаче» Кароля, в этом его появлении было что-то, бесившее меня, и взбешенный, указывая на него пальцем, я сказал:

— А червей-то вы с ним любите давить!

— Да что вам дался этот червь? Он наступил, ну я и придавила.

— Вам прекрасно было известно, что червяк мучается!

— Не пойму, чего вы все…

Опять все было в неизвестности. Она сидела рядом со мной. У меня промелькнула мысль, что надо это бросать — выйти из игры… Мое положение, сводившееся к купанию в их эротизме, было невыносимым! Я должен был как можно скорее заняться чем-то другим, более приличным — заняться более серьезными делами! Разве так трудно было вернуться к нормальному и так хорошо мне известному состоянию, при котором интересным и важным кажется нечто совершенно другое, а такие шалости с молодежью становятся чем-то достойным презрения? Но когда человек возбужден, влюблен в собственное возбуждение, возбуждается им, тогда все остальное для него перестает быть жизнью! Еще раз указывая на Кароля компрометирующим пальцем, я настойчиво гнул свое, желая припереть ее к стенке, вырвать из нее признание:

— Вы существуете не для себя. Вы существуете для другого. Но в этом случае вы созданы для него. Вы принадлежите ему!

— Я? Ему? Что это вам в голову взбрело?

Она рассмеялась. Эти их — ее и его — постоянные запутывающее смешки! Отчаяние.

Она отталкивала его… смеясь… Отталкивала смехом. Ее смех был кратким, он тут же оборвался, был слабым обозначением смеха — но в это краткое мгновенье в ее смехе я усмотрел его смех. Тот же улыбчивый рот, те же зубы. Это было «красиво»… увы, увы, это было «красиво». Оба они были «красивы». Потому она и не хотела!

7

Руда. Обе повозки подъехали к крыльцу. Мы вышли. Появился Вацлав и подбежал к будущей жене, чтобы приветствовать ее на пороге своего собственного дома, а нас принимал с очень спокойной, покоряющей предупредительностью. В прихожей мы целовали иссушенную, мелкую, пахнущую травами и лекарствами руку пожилой пани, старательно, аккуратно пожавшей нам пальцы. Дом был полон, вчера неожиданно приехала семья из-под Львова, которую поместили на втором этаже, в гостиной встали кровати, служанка бегала, на полу посреди узлов и чемоданов играли дети. Видя все это, мы сказали, что на ночь вернемся в Повурную, но пани Амелия не желала соглашаться и просила «не делать ей этого», потому что все как-нибудь поместятся. В пользу скорейшего возвращения домой говорили и другие соображения, в частности, Вацлав сообщил нам, мужчинам, что пришли два человека из АК и просились переночевать и что в данной местности, как следовало из скупых намеков, готовится какая-то операция. Все это создавало довольно нервозную обстановку, но мы уселись в креслах в затемненной гостиной со множеством окон, и началась беседа, а пани Амелия учтиво обратилась к Фридерику и ко мне, расспрашивая о наших судьбах и злоключениях. Ее голова, какая-то необычайно старая и сухая, возносилась над ее шеей как звезда, и человеком она наверняка была неординарным, да и вообще воздух этого места оказался слишком сильным, нет, эти дифирамбы в ее адрес отнюдь не были преувеличением, мы имели дело не со славной деревенской матроной провинциального масштаба, а с личностью, атмосфера которой господствовала с непреодолимой силой. Трудно сказать, что было в основе такого положения вещей. Подобное тому, что демонстрировал Вацлав, но, видимо, еще более глубокое уважение к человеческому существу. Учтивость, возникающая из утонченного чувства собственного достоинства. Почти одухотворенная, вдохновенная, несмотря на безмерную простоту, деликатность. И удивительное благородство. Однако в основе своей все это было безумно категоричным, здесь царило какое-то высшее соображение, абсолютное, пресекающее всяческие сомнения, и для нас — для меня и возможно для Фридерика — этот дом со столь определенной нравственностью стал вдруг чудесным местом отдохновения, оазисом, поскольку здесь правил метафизический, то есть внетелесный принцип, короче говоря, правил освобожденный из тела и слишком почтенный, чтобы гоняться за Геней и Каролем, католический Бог. Такое ощущение, как будто рука мудрой матери отшлепала нас, и нас призвали к порядку, и все возвратилось к истинному измерению. Геня с Каролем, Геня плюс Кароль стали тем, чем были — обычными молодыми людьми, а Геня при Вацлаве стала более значительной, но только из-за любви и супружества. Мы же, старшие, получили обоснование своего старшинства и неожиданно оказались им так сильно ограждены, что речи быть не могло о какой-то угрозе оттуда, снизу. Словом, повторилось то «отрезвление», которое Вацлав привез нам с собой в Повурную, но в еще больших масштабах. Прекратился гнетущий нажим молодых коленей на нашу грудь.

Фридерик ожил. Вытащенный из-под их проклятых ног, ног растаптывающих, он как будто поверил в себя и вздохнул — и сразу же засиял во всем своем блеске. То, что он говорил, замечательным во всяком случае не было, а было обычным, и говорилось для поддержания разговора — но, наполненная его личностью, его переживанием, его сознанием, каждая мелочь приобретала вес. Самое обычное слово, например «окно», или «хлеб», или «спасибо» приобретало совершенно другой смысл в этих устах, которые так хорошо «знали, что говорят». Он сказал: «маленькие удовольствия милы», что также становилось значительным, хотя бы в качестве явной маскировки значительности.

В высшей степени ощутимым стал его своеобразный «модус», тот стиль жизни, который был плодом его развития и переживаний — ставший вдруг донельзя конкретно присутствующим — а впрочем, если человек что-то значит настолько, насколько сам придает себе значение, то в данном случае дело приходилось иметь с великаном, с громадой, ибо трудно было не отдавать себе отчета в том, сколь неординарным явлением был он в собственном восприятии — неординарным не в масштабе социальных ценностей, а как бытие, существование. И это его одинокое величие воспринималось Вацлавом и его матерью с распростертыми объятиями, как будто проявлять уважение доставляло им неизъяснимое удовольствие. Даже Геня — как никак главная персона в этом доме — была отодвинута на второй план, и все начало вертеться вокруг Фридерика.

— Пойдемте, — сказала Амелия, — пока будут накрывать обед, я покажу вам, какой с террасы открывается вид на реку.

Она была так им поглощена, что обращалась только к нему одному, забыв о Гене, о нас… мы вышли с ними на террасу, откуда земля оживленными пригорками действительно убегала в гладь водной ленты, едва видимую и как будто мертвую. Вид был неплохой. Но Фридерик непроизвольно выдал:

— Бочка.

И смутился… потому что вместо того, чтобы восхититься пейзажем, он заметил нечто столь заурядное, как эта бочка, ничем не приметная, брошенная под деревом и валяющаяся там. Он не мог понять, как эта бочка встряла в разговор и как от нее отвязаться. А пани Амелия повторила:

— Бочка.

Она поддакнула ему тихо, но очень внимательно, как бы подтверждая его слова и соглашаясь в каком-то благосклонном и неожиданном с ним единомыслии — как будто и ей не были чужды случайные проникновения в какую-то случайную вещь, неожиданные фиксации безразлично на каком предмете, который становился самым важным в силу именно этой фиксации… о, у этих двух было много общего! К обеду, кроме нас, села и семья беженцев с детьми, но это многолюдье за столом, эта колгота и бегающие дети, и наспех собранная трапеза настраивали не лучшим образом… обед был тягостным И постоянный разговор о «ситуации» как общей, в связи с немецким отступлением, так и местной — я же потерялся в языке здешних деревенских разговоров, так непохожих на варшавские, понимал с пятого на десятое, но вопросов не задавал, спрашивать ни о чем не хотел, зная, что не стоит, и что это нежелательно, да и зачем, и так когда-нибудь узнаю; в этом говоре я пил и одно только знал, что пани Амелия, без устали заправляя всем с высоты своей сухонькой головки, относится к Фридерику с какой-то особой чуткостью, с исключительной собранностью, более того — напряженно; она, похоже, была влюблена в него… Любовь? Да нет, скорее это была та самая магия его казалось бы неисчерпаемого сознания, которую мне доводилось много раз на себе испытать. Ах, как волнующе, как неотразимо был он осмыслен! И Амелия, наверняка утонченная многочисленными медитациями и духовными усилиями, сразу учуяла, с кем имеет дело: с кем-то ужасно сконцентрированным, ничем не дающим ни ввести себя в заблуждение, ни увести себя от крайности — какой бы эта крайность ни была — с предельно серьезным, по сравнению с кем все остальные казались просто детьми. Открыв Фридерика, она со всей страстью возжелала узнать, как отнесется приезжий к ней — примет ее или отвергнет вместе с той истиной, которую она взлелеяла в себе.

Она догадывалась, что он — неверующий; это чувствовалось по определенной ее настороженности, по той дистанции, которую она выдерживала. Она знала, что между ними существует пропасть, но, тем не менее, именно от него она ожидала признания и одобрения. Те, другие, с кем до сих пор ей приходилось встречаться, хоть и верующие, не достигали достаточной глубины — он же, неверующий, был бездонно глубок и поэтому не мог не признать ее глубины, он был «крайний», а потому и ее крайность он обязан был понимать — ведь он «знал», он «понимал» и «чувствовал». Амелия была заинтересована в том, чтобы опробовать свою крайность на его крайности, допускаю, что она выглядела как художник-провинциал, пытающийся в первый раз представить свое произведение знатоку — но произведением этим была сама она, это была ее жизнь, одобрение которой она так старалась получить. Но, как уже говорилось, она не была в состоянии высказать этого, видимо, просто не могла бы решиться, даже если бы на пути не стоял его атеизм. Тем не менее присутствие этой чуждой глубины всколыхнуло все ее глубины, и она старалась по крайней мере напряжением и готовностью своей сообщить ему, как он для нее важен и что она от него ожидает.

Что же касается Фридерика, то он вел себя так, как и всегда: безупречно и в высшей степени тактично. Но низость, та самая, что и тогда, на грядках, когда он признавался в неудаче, под ее влиянием начала медленно в нем проявляться. Это была низость бессилия. Все это очень напоминало соитие, духовное, разумеется. Амелия требовала, чтобы он принял если не ее Бога, то ее веру, но этот человек не был способен на такой шаг; обреченный на вечный террор существующего, в холоде своем, ничем не обогретый, он был таким, каким был, он посматривал только на Амелию, подтверждая, что она такая, какая есть, что — и именно в лучах ее тепла — становилось трупно-бессильным. Его неверие росло под влиянием ее веры, и они уже завязли в этом роковом противоречии. А телесность его также росла под влиянием ее одухотворенности, и рука его, например, становилась очень, очень, очень рукой (уж и не знаю, почему, напоминавшей мне того червя). А еще я перехватил его взгляд, которым он раздевал Амелию, точь-в-точь как Дон Жуан маленькую девочку, взгляд, явно вопрошавший, как же она может выглядеть голая — разумеется, не вследствие каких-то эротических поползновений, а просто так, чтобы лучше знать, с кем говоришь. Под этим взглядом она съежилась и осеклась — поняла, что для него она является лишь тем, чем является для него, и ничем больше.

Терраса, послеобеденное время. Она поднялась из кресла, и обратилась к нему:

— Подайте мне руку. Пройдемся немного.

Она оперлась на его руку. Может быть именно так, через физическое соприкосновение, она хотела ознакомить его с собой и преодолеть эту его телесность! Они шли вдвоем, рядом, как влюбленная пара, мы же — вшестером — несколько сзади, как кортеж, в самом деле, было похоже на любовный роман, разве не точно так же мы недавно сопровождали Геню и Вацлава?

Да, роман, но трагический. Думаю, что Амелии было не по себе, когда она перехватила этот его раздевающий взгляд — потому что ее так еще никто не трактовал, с самых ранних лет ее уделом были уважение и любовь окружающих. Так что же такое он знал, и в чем заключалось его знание, чтобы быть вправе так ее трактовать? Она была абсолютно уверена, что невозможно сомневаться в честности ее душевного порыва, поэтому она, по сути дела, боялась не за себя, а за весь мир — поскольку здесь ее видению мира противостояло иное видение, не менее серьезное, также продиктованное каким-то переходом на крайние позиции…

Эти две значительности шагали рядом, под руку, по широкому лугу, солнце клонилось к закату, росло, краснело, а из нас вдаль выстреливали тени. Геня шла с Вацлавом. Иполит с Марией. Я сбоку. И Кароль. Пара перед нами ушла в свою беседу. Но беседа ничего не содержала. Они говорили о… Венеции.

Она остановилась.

— Посмотрите вокруг. Как прекрасно!

Он ответил:

— Да, несомненно. Весьма. Прекрасно.

Сказано было, чтобы ей поддакнуть.

Она вздрогнула от неожиданно вспыхнувшего раздражения. Ведь ответ — пусть даже обстоятельно и с чувством высказанный — но с чувством актера — был не по существу, поскольку являл собой подмену настоящего ответа. Она же добивалась неподдельного восхищения вечером, который был творением Бога, и хотела, чтобы он возлюбил Творца по крайней мере в его творении. Ее чистота замкнулась в этом желании.

— Но, право же, вы только взгляните, скажите. Разве это не прекрасно?

Призванный к порядку, он сосредоточился, явно напрягся и сказал действительно со всей откровенностью, на которую был способен, даже несколько взволнованно:

— Ну конечно, несомненно, прекрасно, да, замечательно!

У нее не могло быть претензий. Видно было, что он прилагает усилия, чтобы она осталась довольна. Однако это была его роковая особенность: когда он что-то говорил, то казалось, что он говорит лишь затем, чтобы не говорить чего-то другого… Чего? Амелия решила раскрыть карты и не сходя с места заявила:

— Вы — атеист.

Прежде чем высказаться по столь деликатному предмету, он бросил взгляд налево, направо, как бы проверяя общество. Он сказал… потому что должен был сказать, потому что ничего другого не мог сказать, ответ был продиктован вопросом:

— Да, я атеист.

Но он снова говорил лишь затем, чтобы не сказать чего-нибудь другого! Это чувствовалось! Она замолчала, как будто ее лишили возможности полемизировать. Если бы он и в самом деле был неверующим, она могла бы с ним бороться и тогда она показала бы всю самую глубокую «предельность» собственной правоты. О! Тогда бы она боролась с ним на равных. Но ему слова служили для сокрытия… чего-то другого. Но чего? Чего? Если он не был ни верующим, ни неверующим, то чем же он был? Открывалось пространство неопределенного, этого странного «другого», в котором она, ошеломленная и выброшенная из игры, терялась.

Она свернула к дому, а все мы — за ней, отбрасывая километровые тени, которые, стелясь по лугу, достигали неведомых нам далеких мест где-то у края стерни. Чудный вечер. Она была — я мог бы поклясться — испугана. Она шла, уже не думая о Фридерике, который, впрочем, неотлучно, как собачка, сопровождал ее. Шла, выброшенная из игры… похожая на человека, у которого выбили оружие из рук. На ее веру не нападали — ей не надо было защищать ее. Бог становился излишним перед лицом атеизма, служившего ширмой — и она почувствовала себя одинокой, покинутой Богом, могущей лишь в себе найти опору, поставленной перед лицом того существования, которое было основано на каком-то другом принципе, и которое постоянно ускользало от нее. И именно эта неуловимость компрометировала ее, ибо показывала, что на ровной дороге католический дух может встретиться с чем-то таким, чего он не знает, чего не предвидел, чем не овладел. Кто-то посмел трактовать ее неизвестным ей образом — и она представила себя чем-то непостижимым для Фридерика!

В тот вечер наша прогулка змеей растянулась по лугу. Чуть за нами, наискосок, по левую руку, шли Геня с Вацлавом, оба весьма благовоспитанные, цивилизованные, украшенные своими семьями, он — сын своей матери, она — дочь своих родителей; и телу адвоката не было плохо с шестнадцатилетней, имея при себе в итоге двух матерей и отца. А Кароль шел сам по себе, рядом, руки — в брюки, скучал, а может и не скучал, а так просто переставлял ноги по траве, левую, потом правую, потом левую, потом правую, потом левую, потом правую, потом левую, в пространственно-зелено-луговом ничегонеделании под садящееся, закатывающееся солнце, оно пригревало, а прохладный ветерок обдувал — и так он переставлял ноги туда-сюда, туда-сюда, временами замедляя шаг, временами ускоряя, пока в результате не поравнялся с Фридериком (шедшим с пани Амелией). И какое-то время они шли рядом. Кароль завел разговор:

— Дали бы вы мне старый пиджак, а?

— Зачем он тебе?

— Надо. Торговать.

— Мало ли, что тебе надо.

— Надо! — нагло канючил улыбающийся Кароль.

— Тогда купи, — ответил Фридерик.

— Денег нет.

— У меня тоже нет.

— Дал и бы вы мне пиджак!

Пани Амелия прибавила шагу — Фридерик тоже — и Кароль тоже.

— Дали бы вы мне пиджак!

— Дали бы вы ему пиджак!

Это была Геня. Она нагнала нас. Жених немного поотстал. Она шла с Каролем, ее голос, движения, такие же, как у него.

— Дали бы вы ему пиджак!

— Дали бы вы мне пиджак!

Фридерик остановился, комично поднял руки вверх: — Ребята, пощадите! Амелия уходила все быстрее, не оглядываясь на них, казалось, что за ней гонятся. Действительно — почему, например, она ни разу не обернулась — эта ошибка привела к тому, что теперь она как бы бежала от несовершеннолетних шалопаев (тогда как ее сын остался где-то на заднем плане). Но вот вопрос: от кого она убегала, от них или от него, от Фридерика? Или также от него с ними? Казалось маловероятным, что она что-то разнюхала из делишек, что были между подростками, нет, на это у нее чутья не было, а кроме того, они были для нее чем-то второстепенным, потому что Геня имела значение только при Вацлаве, в качестве его будущей жены, но Геня с Каролем — были всего лишь детьми, подростками. Поэтому, если уж она и убегала, то от Фридерика, от непонятной ей неожиданно появившейся здесь, рядом с ней, и нацеленной в нее фамильярности, которую по отношению к нему допускал Кароль… потому что мужчина, к которому приставал мальчишка, разрушал и терял с ним всю значительность, которую он было создал в себе по отношению к ней… К тому же эта фамильярность была усилена голосом невесты ее сына! И бегство Амелии было признанием того, что она заметила это, приняла к сведению!

Когда она удалилась, эти двое перестали приставать к Фридерику насчет пиджака. Не потому ли, что она удалилась? Или потому, что выдохлась их веселость? Нет нужды добавлять, что Фридерик, хоть и потрясенный атакой молодежи и выглядевший абсолютно так, как выглядит человек, который едва унес ноги от шайки в ночном пригороде, принял самые большие меры предосторожности, чтобы случаем не разбудить какого-нибудь «волка в лесу» — того волка, которого он не знал, но которого всегда боялся. Сразу же присоединившись к Иполиту и Марии, он собрался «заговорить» эти несоответствия и даже обратился к Вацлаву, чтобы с ним пуститься в обычный, разряжающий обстановку разговор. Весь остаток вечера он держался трусливо, даже не смотрел на них, на Геню с Каролем, на Кароля с Геней, и стремился к разрядке и спокойствию. Наверняка, он боялся того возбуждения глубины, которое вызвала в нем Амелия. Он боялся его именно в сочетании с неизбежной и молодой легкостью, легкомысленностью, он чувствовал, что эти два измерения не могут сосуществовать, а потому он опасался взрыва и вторжения… чего? Чего? Да, да, он опасался гремучей смеси, этого А (т. е. «Амелия») умноженного на (Г+К). А стало быть надо держаться тише воды ниже травы! Более того, он так далеко зашел, что во время ужина (прошедшего в семейном кругу, поскольку львовским беженцам подали наверх) он поднял тост за новобрачных, желая им от всего сердца всяческих успехов. Трудно быть более корректным. К сожалению, здесь дал о себе знать тот механизм, благодаря которому Фридерик готов был заходить тем дальше, чем больше он отступал — но на сей раз все произошло совершенно стихийно, даже — драматично. Уже само его вставание, выделение его персоны среди нас, сидящих, вызвало нежелательный переполох, а пани Мария не смогла удержаться от нервического «ах» — поскольку было неизвестно, что конкретно он скажет, что он может сказать. Но, приправленные юмором, первые фразы прозвучали успокаивающе, были традиционными; помахивая салфеткой, он поблагодарил за то, что скрасили жизнь старого холостяка столь волнующим обручением, и в нескольких круглых фразах мило охарактеризовал жениха с невестой… и лишь по мере продолжения речи за тем, что он говорил, начало расти то, чего он не говорил, ах, вечно все та же история!… И в конце, к удивлению самого оратора, оказалось, что содержание служит лишь для отвлечения нашего внимания от истинной речи, заключающейся в молчании, вне слов и выражающей то, чего слова не охватывали. Сквозь вежливые обороты проговаривалось само его существо, ничто не могло стереть этого лица, этих глаз, выражающих какой-то неумолимый факт — а он, чувствуя, что становится страшным, а потому и опасным для самого себя, разве только не вставал на голову, чтобы быть приятным, и упражнялся в миротворческой риторике в архиморальном, архикатолическом духе, говоря о «семье как ячейке общества» и о «многочтимых традициях». Но в то же самое время и Амелии, и всем присутствующим бросалось в глаза его лишенное иллюзий и неизменно присутствующее лицо. Сила его «речи» была воистину невиданной. Это была самая громоподобная речь изо всех, мною слышанных. И было ощутимо, как заключающаяся в замечаниях на полях и между строк, в даваемых за скобкой пояснениях сила произносимой речи уносит оратора как конь!

Он закончил пожеланиями счастья и сказал что-то вроде: — Они заслуживают счастья, а стало быть, они будут счастливы, — что означало: — я говорю, чтобы говорить.

Пани Амелия поспешила сказать:

— Мы вам очень, очень признательны!

Чоканье рюмками развеяло ужас, Амелия, необыкновенно предупредительная, сосредоточилась на своих обязанностях хозяйки дома: может еще кто-нибудь пожелает мяса, может водки… Все начали говорить, просто чтоб услышать собственный голос и в говоре сделалось веселей. Подали творожный торт. Под конец ужина пани Амелия встала и пошла к буфету, мы же, разогретые водкой, шутили, рассказывая невесте, что и как давали в подобных случаях до войны, каких яств ей не довелось отведать. Кароль добродушно и открыто смеялся, пододвигая рюмку. Я заметил, что Амелия, вернувшись от буфета, как-то странно села на свой стул: встала рядом, подождала, а потом как по приказу села — и не успел я еще сообразить что к чему, как она упала со стула на пол. Все бросились к ней. На полу мы увидели красное пятно. Из кухни послышался женский крик, а потом за окнами прогремел выстрел, и кто-то — наверное, Иполит — бросил на лампу пиджак. Темнота и снова выстрел. Стремительное закрывание дверей, Амелию переносят на диван, лихорадочная суета в потемках… потом пиджак на лампе начал тлеть, затоптали, как-то сразу все успокоилось, затихло, стали прислушиваться, а Вацлав сунул мне в руки двустволку и подтолкнул к окну соседней комнаты: мол, смотрите в оба! А увидел я сад в тихую лунную ночь и еще — как наполовину высохший лист на глядевшей в окно веточке все время вздыхал серебряным брюшком. Я сжимал оружие и посматривал, не покажется ли что-нибудь там, в том месте, где начиналась сырость переплетенных стволов. Но лишь воробей шевелился в зарослях. Потом кто-то хлопнул дверью, кто-то громко что-то сказал, снова зазвучал разговор, и я понял, что паника миновала.

Рядом со мной появилась пани Мария: — Вы понимаете в медицине? Пойдемте. Она умирает. Ножевая рана… Вы понимаете в медицине?

Амелия лежала на диване, голова на подушке, в комнате полно народу — семья беженцев, прислуга… Меня поразила недвижность этих людей, от них веяло импотенцией… той импотенцией, которая часто проявлялась во Фридерике… От нее отошли и оставили спокойно скончаться. Теперь только наблюдали. Ее профиль возвышался, как гребень скалы, а рядом стояли Вацлав, Фридерик, Иполит… Долго она будет умирать? На полу таз, в тазу — вата и кровь. Однако тело Амелии было не единственным телом, лежавшим в этой комнате: там, на полу, в углу, лежало еще одно… я не знал, что это, откуда оно взялось, впрочем, и не мог узнать, кто там лежит, и вместе с тем меня охватило неясное чувство эротичности происходящего… ощущение, что сюда примешивалось нечто эротическое… Кароль? Где был Кароль? Опершись о стул, он, как и все, стоял, Геня — на коленях, руки на кресле. Все взоры до такой степени были сконцентрированы на Амелии, что я не мог ближе рассмотреть то, другое тело, непредвиденное в этой ситуации и лишнее здесь. Никто не двигался. Все пристально смотрели на нее, и во взглядах прочитывался вопрос, как она умрет — поскольку от нее следовало ожидать смерти более благородной, чем смерть обычная, простая, и этого от нее ждали и ее сын, и Иполит с женой, и Геня, и даже Фридерик, не спускавший с нее глаз. Парадоксально, но они хотели активного действия от человека, не способного пошевелиться, застывшего в своей немощи, и тем не менее, лишь она одна из всех присутствовавших имела призвание действовать. И она знала об этом. Жена Иполита быстро выбежала и вернулась с распятием, что выглядело как направленный к умирающей призыв действовать, — теперь мы знали, что сейчас что-то начнется. Пани Мария с крестом в руках встала у дивана.

Тогда произошло нечто настолько скандальное, что, несмотря на всю свою эфемерность, походило на удар… Умирающая, едва скользнув взором по кресту, скосила глаза в сторону Фридерика и соединилась с ним взглядом — это было невероятно, никому даже в голову не могло прийти, что можно так проигнорировать крест, ставший в руках пани Марии ненужным — и именно это игнорирование придало значимость вонзенному во Фридерика взгляду Амелии. Она не спускала с него глаз. Несчастный Фридерик, схваченный угасающим, а потому опасным взглядом, застыл и, бледный, встал чуть ли не по стойке смирно: они смотрели друг на друга. Пани Мария все еще продолжала держать крест, но шли минуты, и оставалось без употребления грустное, безработное распятие. Так неужели для этой святой в ее смертный час Фридерик был важнее Христа? Неужели она в самом деле была влюблена в него? Но то была не любовь, а нечто более интимное, эта женщина видела в нем судью — она не могла примириться с тем, что умрет, не вызвав в нем доверия к себе, не показав, что ей свойственны крайности не меньше, чем ему, но что она в то же время принципиальна, основательна не меньше, чем он, и как явление не менее значима. Вот до какой степени она считалась с его мнением! Однако то, что она обращалась не к Христу с просьбой о признании и подтверждении своего существования, а к нему, к смертному, ну разве что одаренному незаурядным сознанием, было для нее поразительной ересью, отказом от абсолюта в пользу жизни, признанием того, что не Бог, а человек должен быть судьей человеку. Тогда я может не понимал так ясно происходившее, а ведь по мне мурашки забегали от этого ее соития глазами с человеческим существом, в то время как Бог в руках Марии оставался просто незамеченным.

Ее застывшее на мертвой точке умирание под давлением нашей сосредоточенности и ожидания с каждой минутой становилось все более напряженным, это мы заряжали ее нашей напряженностью. Я слишком хорошо знал Фридерика, и опасался, что, стоя перед лицом чего-то столь специфического, как человеческая смерть, он может не выдержать и совершит что-то неподобающее… Но он стоял смирно, как в костеле, и единственное, что можно было поставить ему в упрек, так это то, что некоторое время он отводил взор от Амелии вглубь комнаты, туда, где лежало другое тело, для меня загадочное, которое со своего места я не мог как следует рассмотреть: но все более частые поглядывания Фридерика в ту сторону заставили и меня в конце концов посмотреть… и я пошел в тот угол. Каково же было мое удивление, или возбуждение, когда я увидел (мальчика), худоба которого была повторением худобы (Кароля); он лежал и был жив и, более того, был воплощением золотого очарования: блондин с огромными темными глазами, а его смуглость и гибкость тонули в дикости поджатых на полу рук и босых ног!

Дикий, хищный блондинчик, босой, из деревни, но дышащий прелестями — великолепный грязный маленький бог, игравший здесь на полу своими терпкими соблазнами. Это тело? Это тело? Что означало это тело здесь? Почему он лежал? Итак… это было повторением Кароля, но несколькими тонами ниже… и неожиданно в комнате молодость возросла не только количественно (потому что одно дело — двое, а другое дело — трое), но и в самом своем качестве она стала иной, более дикой и низкой. И тут же, подобно отражению, ожило тело Кароля, усиленное, ставшее более мощным, а Геня, хоть и набожная и коленопреклоненная, ринулась всей своей белизной в сферу греховного и тайного сговора с этими двумя. В то же время кончина Амелии была испорчена, стала какой-то подозрительной: ведь что-то соединяло ее с этим молодым деревенским красавчиком, из-за чего этот (мальчик) припутался к ней в ее смертный час? Я понял, что ее кончина происходит при двусмысленных обстоятельствах, гораздо более двусмысленных, чем могло бы показаться…

Фридерик, машинально засунувший руку в карман, тут же вынул ее и опустил.

Вацлав стоял на коленях.

Пани Мария беспрестанно держала крест, потому что ничего другого она не могла сделать — отложить его в сторону было бы невозможно.

Палец Амелии дрогнул и поднялся и начал подзывать… подзывал и подзывал… медленно и осторожно приближавшегося Фридерика. Она подзывала и подзывала, пока он не склонился над ней, и тогда она неожиданно громко сказала:

— Не уходите, пожалуйста. Вы увидите. Я хочу, чтобы вы видели. Все. До конца.

Фридерик кивнул и сделал шаг назад.

И только тогда она всмотрелась в крест и, наверное, молилась, заходясь от дрожи, иногда пробегавшей по ее губам — и наконец стало так, как и должно было быть, крест, ее молитва, наша сосредоточенность — все тянулось безмерно долго, и ход времени был единственной мерой истовости этих бесконечных молитв, не способных оторваться от креста. И эта недвижная, почти что мертвая, но все еще вибрирующая концентрация, росла и освящала ее, а Вацлав, Иполит с женой, Геня, прислуга стояли вокруг на коленях. Встал на колени и Фридерик. Но зря. Поскольку, несмотря ни на что, даже на то, что она так была затеряна в кресте, — ее требование, чтобы он все видел, сохраняло свою силу. Зачем ей это было нужно? Чтобы обратить его в веру своим последним предсмертным усилием? Чтобы показать ему, как умирают по-католически? Однако чего бы она ни хотела, конечной инстанцией здесь был не Христос, а Фридерик; если она и молилась Христу, то делала это для Фридерика, и напрасно он пал на колени, ведь именно он, а не Христос, становился высшим судией и Богом, ибо для него свершалась эта кончина. Какая неудобная ситуация — и меня не удивляло, что он закрыл лицо руками. Тем более, что летели минуты, и мы знали, что с каждой минутой ее жизнь тает — но она затягивала молитву лишь затем, чтобы напрячься, как натянутая струна, до предела. И снова ее палец начал подзывать, на этот раз сына. Вацлав подошел, обнимая Геню. Палец направился прямо на них, и она произнесла, торопясь:

— Поклянитесь мне сейчас же, сию минуту… Любовь и верность. Быстро.

Они опустили головы к ее рукам. Геня расплакалась. Но опять поднялся палец и опять указывал, — но теперь в другом направлении — туда, где в углу лежал… Все задвигались. Его принесли — и я увидел, что он был ранен, кажется, в ляжку — поднесли к ней. Она пошевелила губами, и мне подумалось, что в конце концов я узнаю, что произошло, почему он здесь, рядом с ней, этот (молодой) и тоже окровавленный, что между ними… Но она вдруг захлебнулась раз, другой и побелела. Пани Мария подняла крест. Амелия уставилась на Фридерика и умерла.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ