Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника — страница 18 из 32

8

Фридерик поднялся с колен и вышел на середину комнаты: — Почтите ее память! — призвал он, — воздайте ей почести! — Он вынул из вазы розу и бросил к дивану, после чего протянул руку Вацлаву. — Душа, достойная ангельского пения! Нам же остается лишь низко склониться! — Эти слова были бы театральными в устах каждого из нас, не говоря уже о жестах, но он властно пронзал нас ими, как король, которому позволен пафос и который провозглашает другую естественность, более высокую, чем обычная. Король-властелин и церемониймейстер! Вацлав, захваченный суверенностью этого пафоса, встал с колен и крепко пожал ему руку. Казалось, что вмешательство Фридерика нацелено на стирание всех этих странных, заслонивших смерть несоответствий, на возвращение смерти всего ее блеска. Он сделал несколько шагов влево, потом вправо — что выглядело каким-то минутным метанием среди нас — и подошел к лежащему (мальчику). — На колени! — приказал он. — На колени! — С одной стороны, приказ был естественным продолжением предыдущего приказа, но, с другой стороны, был неуместным, поскольку относился к раненому, который не мог двигаться; и его неуместность возросла, когда Вацлав, Иполит и Кароль, затерроризированные его авторитетом, бросились приводить (мальчика) в требуемую позицию. Да, это было уж слишком! Когда же Кароль подхватил его под руки, Фридерик сломался, затих и угас.

Я был ошеломлен, опустошен… столько впечатлений… но ведь я уже знал его… и знал, что он снова вступил с нами и с собой в какую-то игру… в напряжении, созданном трупом, развивалось какое-то его действие, направленное на имевшуюся в его воображении цель. Все это делалось умышленно, хотя, может, замысел пока был неуловим и для него самого, может быть, следовало бы сказать, что ему были известны лишь подходы к замыслу, но я бы удивился, если бы дело здесь свелось только к почестям, отданным Амелии, нет, оно заключалось во введении в нашу среду того, кто лежал во всем своем неприличном и компрометирующем смысле, в том, чтобы «заполучить» его, выделить и «повязать» с Геней и Каролем. Но как эта связь могла возникнуть между ними? Наверняка, эта золотистая дикость подходила нашей паре уже хотя бы потому, что им тоже было по шестнадцать, вот и все — никакой другой связи я не видел, думаю, что не видел ее и Фридерик — но он действовал вслепую, руководствуясь тем же, что и у меня, неясным ощущением, что он, этот лежащий, делает их сильнее — демонизирует… и потому Фридерик прокладывал лежащему путь к ним.

Лишь на следующий день (заполненный приготовлениями к похоронам) я узнал о роковом происшествии, которое было в высшей степени запутанным, странным, необычайным. Воссоздание фактов было делом нелегким, в нем было много досадных пробелов — тем более, что единственные свидетели — этот самый Юзек, Юзек Скузяк, и старая прислуга, Валерия — терялись в хаосе, царившем в их бездарных и непросвещенных головах. Все говорило за то, что, выйдя к буфету, пани Амелия услышала шум на ступенях, что ведут к кухне, и столкнулась с этим Юзеком, который проскользнул в дом стибрить что-нибудь. Заслышав ее шаги, он бросился в первую попавшуюся дверь, очутился в комнатке прислуги и разбудил крепко спавшую Валерию, которой пришлось зажечь спичку. Дальнейший ход событий был известен главным образом из ее невразумительного сообщения. «Как я спичку-то засветила, да как увидела, что ктой-то стоит, так и остолбенела, пошевелиться не могу, а спичка-то у меня в руках возьми и догори, вот весь палец-то и пожгла. А пани барыня насупротив его стоит, у дверей, и тоже не двигается… А как спичка-то у меня сгорела, ничего не видно, окна занавешены, лежу, смотрю, ничего не вижу, темно, хоть бы что ли половица скрипнула, ничего, ничего, как будто их не было, лежу и уже только на милость господню полагаюсь, а ничего, тихо, так я смотрю на пол — там остаток спички тлел, но ничего не освещал, догорел, ничего, чтобы хоть кто задышал, ничего. Вдруг… (тут ее повествование остановилось, как будто наехало на сваленные поперек дороги бревна)… вдруг… так как-то… а тут пани барыня да как бросится! Да на него!… Так, кажись, как-то ему под ноги… кажись, бросилась… Ну они и повалились! Прям и не знаю что, Господи, сохрани и помилуй, хоть бы кто из них голос что ль подал, ничего, ничего, только так боролись на полу, я было хотела на помощь, но где там, дурно мне стало, тут слышу, что нож в мясо влазит, раз, другой раз, снова слышу нож в мясо, а потом оба убежали, через дверь и все тут! А я вся как есть обмерла! Обмерла!»

— Это невозможно! — бурно отреагировал Вацлав на ее рассказ. — Так не могло быть! Я не верю, чтобы мать… вела себя таким образом! Эта баба что-то переиначила, перепутала по глупости своей, ах, уж лучше кудахтанье курицы, лучше — крикнул он — кудахтанье курицы!

Он провел рукой по лбу. Однако признания Скузяка совпадали с тем, что говорила Валерия: барыня первая бросилась и «повалила» его, потому что «бросилась под ноги». С ножом. И он показал не только располосованные бок и ляжку, но и явные следы укусов на спине и на руках. Кусалась, говорил он, нож я отнял, а она на нож напоролась, ну я отскочил и убежал, а управляющий в меня стрелял, а у меня нога обмякла, ну я и сел… Схватили меня.

Однако никто не верил в то, что Амелия «напоролась на нож». — Ложь, — говорил Фридерик. — А что насчет укусов, мой Боже, в борьбе за жизнь, в судорожном противостоянии вооруженному бандиту (ведь это у него был нож, а не у нее)… ну, нервы… Ничего удивительного. Инстинкт, знаете ли, инстинкт самосохранения… Так он говорил. И все же все это было по крайней мере странно… и шокирующе… кусающаяся пани Амелия… А что касается ножа, то дело было не вполне ясным, поскольку нож, как оказалось, принадлежал Валерии, длинный такой и острый кухонный нож, которым она резала хлеб. И вот, этот нож лежал на столике у кровати, как раз там, где стояла Амелия. Из чего следовало, что она, нащупав в темноте нож, бросилась с ним на…

Убийца Амелии был босой, с темными подошвами, в нем ярко переливались, сверкая, два обычных цвета — золото кудрей, ниспадавших на черноту мрачных, как лесные лужи, глаз. Цвета же эти усиливались роскошным, чистым блеском зубов, белизна которых напоминала…

Так значит что? Так как же? Значит, пани Амелия, оказавшись с этим (мальчиком) в темной комнате, схваченная клещами растущего напряжения, вызванного ожиданием, не выдержала и… и… Нащупала нож. А нащупав его, впала в раж. Бросилась убивать, а когда они упали вдвоем, то как сумасшедшая кусала что попало. Она? Такая набожная? В ее возрасте? Она, служившая для всех примером, с ее моральными устоями? Ведь не было же это фантазией, рожденной в темных головах кухарки и подростка, ибо легенда была слишком дикой, чтобы они могли ее придумать, создать перевиранием того, что разыгралось впотьмах и, что, в сущности, было неуловимым? Темнота комнатушки усугублялась темнотой их представлений — и Вацлав, взятый в кольцо этой валившей его с ног двойной темнотой, не знал, что предпринять, ибо подробности убивали мать еще больше, чем нож, отравляли ее и деформировали; он не знал, как сохранить ее для себя, спасти от этого безумия, запечатленного на шестнадцатилетнем теле ее зубами, ножом, которым она орудовала. В его представлении, такая смерть рвала ее жизнь в лохмотья. Фридерик, сколько мог, старался поддержать его. — Нельзя полагаться на их показания, — говорил он. — Прежде всего, они ничего не видели, потому что было темно. Во-вторых, ведь это совершенно непохоже на вашу матушку, да просто не вяжется с ней — и мы можем сказать лишь одно, но можем сказать это с абсолютной уверенностью, что так, как они о том говорят, быть не могло, должно было быть как-то иначе в этой темноте, недоступной им так же, как и нам… это однозначно, это не подлежит сомнению… хотя, конечно, если в темноте, то… (— То что? То что? — спрашивал Вацлав, видя что он колеблется, засомневался)… то… ну, темнота, понимаете… темнота — это что-то… что вызывает из… Надо помнить, что человек живет в мире. В темноте мир исчезает. Понимаете, никого вокруг нет, один на один сам с собой. Разумеется, вы все это знаете. Конечно, мы привыкли, что каждый раз, когда гасим лампу, становится темно, но это не исключает, что в отдельных случаях тьма может напрочь ослепить, вы понимаете, о чем идет речь?… но ведь пани Амелия даже в темноте осталась бы пани Амелией, не так ли? Хотя в данном случае темнота в себе что-то скрывала… (— Что? — спросил Вацлав. — Говорите же!)… Ничего, ничего, так, глупость, ерунда… (— Что такое?)… Да нет же, разве что… этот парень молодой, из деревни, может, неграмотный… (— Что с того, что он неграмотный?)… Ничего, ничего, я хочу лишь сказать, что в данном случае темнота скрывала в себе молодость, скрывала босого парня… а с молодым подобное легче сотворить, чем с… в смысле, если бы вместо него был кто-нибудь посолидней, то… (— Что «то»?!)… Я хочу сказать, что с молодым проще, да, проще — и в темноте — что проще сделать что-нибудь такое с молодым, чем с пожилым и… — Что вы меня все тянете за язык! — сказал он и не на шутку испугался, даже лоб покрылся испариной. — Я это только так… теоретически… Но Ваша матушка… ах, нет, абсурд, невероятно, нонсенс! Ведь правда, Кароль? А, Кароль?

Зачем он апеллировал к Каролю? Если сам боялся, то зачем его впутывал? Но он был из тех, кто будит спящее лихо, лишь одним тем, что не хотят его будить, одним лишь страхом — притягивающим, преувеличивающим, созидающим. А разбудив, уже не могут не раздразнить его, не привести в ярость. Его сознание потому было таким мучительным и непредсказуемым, что он сам ощущал его не как свет, а как тьму — оно было для него такой же слепой стихией, как и инстинкт, он не доверял ему, чувствовал, что находится в его власти, и не знал, куда оно его заведет. Но был при этом плохим психологом, поскольку слишком много было в нем интеллекта и фантазии — в его расширенном видении человека могло найти место все, — стало быть, и пани Амелию он мог представить в любой ситуации. После обеда Вацлав поехал, чтобы «уладить дела с полицией», то есть, чтобы приличной взяткой сбить с нее полицейский раж — если бы власти добрались до случившегося, то неизвестно, чем бы все закончилось. Похороны, укороченные, даже явно скомканные, состоялись утром следующего дня. Еще через день мы отправились обратно, в Повурную, а с нами — Вацлав, оставив дом на милость судьбы. Меня это не удивляло, я понимал, что теперь он не захочет расставаться с Геней. В первой повозке ехали женщины, Иполит и Вацлав, а за нею — бричка, которой правил Кароль, на ней я с Фридериком и еще кое-кто, а именно — Юзек.

Мы взяли его, потому что не знали, что с ним делать. Отпустить? Он был убийцей. А впрочем, Вацлав ни за что бы его не отпустил, ведь недавняя смерть все еще витала вокруг нас, да и оставлять это нельзя было никак… а кроме всего, он надеялся, что ему удастся все-таки вытянуть из парня другую версию смерти, более приличную и менее скандальную. Вот почему на дне нашей брички, на соломе перед первым сидением, под ногами у правившего бричкой Кароля лежал несовершеннолетний убийца-блондин, поэтому сидел Кароль сбоку, упираясь ногами в крыло повозки. Мы с Фридериком — сзади. Бричка то въезжала на застывшие земляные волны, то съезжала с них, окрестность то открывалась, то закрывалась, кони шли рысью в жарком духе хлебов и в пыли, Фридерик же, сидя сзади, держал обоих в поле зрения, именно в таком и ни в каком другом сочетании; мы вчетвером, на этой бричке, перекатывавшейся с пригорка на пригорок, тоже составляли неплохую комбинацию, многозначную формулу, удивительное сочетание… и по ходу нашей молчаливой езды созданная нами фигура становилась все более навязчивой.

Кароль вел себя безумно скромно, его сбитое с панталыку мальчишество, видимо, осунулось под ударами столь трагических событий, и он сидел тише воды ниже травы, благородный, кроткий, даже нацепил себе на шею черный галстук. И вот они оба, прямо здесь, передо мной и перед Фридериком, в полуметре, на переднем сиденье брички. Мы ехали. Кони шли рысью. Лицо Фридерика по необходимости было обращено к ним — чего же он в них высматривал? Братская общность возраста соединяла их столь сильно, что эти два очертания ровесников как бы сливались в одну форму. Но вожжи, хлыст, обутые ноги, высоко подтянутые брюки поднимали Кароля над лежащим на дне повозки, и не было между ними ни симпатии, ни взаимопонимания, скорее — суровость, невольная и даже враждебная грубость, которую парни практикуют в отношениях друг с другом. Бросалось в глаза, что Кароль принадлежит нам, Фридерику и мне, что он — с нами, с людьми своего класса, и — против этого приятеля из народа, которого стерег. Но они были перед нами в течении долгих часов песчаной дороги (которая иногда, расширяясь, становилась большаком, чтобы вскоре снова врезаться в известковые стены), и то, что они перед нами были вдвоем как-то действовало, что-то порождало, в чем-то их утверждало… Там, дальше, на пригорках виднелась повозка, в которой ехала она — невеста. Повозка появлялась и исчезала, но не давала возможности забыть о себе, иногда ее подолгу не было видно, но она снова вырастала, а косые квадраты полей и полосы лугов, нанизанные на нашу езду, наворачивались и разворачивались, и в этой растворенной в перспективах, скучной, едущей рысью, медлительной геометрии повисло лицо Фридерика, а профиль его здесь же, рядом с моим. О чем он-думал? О чем? Мы ехали за повозкой, преследовали повозку. Кароль, ощущая под ногами того, другого, с черными глазами, васильково-золотистого, босого и немытого, претерпевал что-то вроде химического превращения, он действительно устремился за повозкой, как звезда за звездой, но теперь уже с приятелем — и по-приятельски — схваченный снизу собой с ним, почти как в кандалы, и мальчиком своим соединенный с тем мальчиком до такой степени, что если бы они вместе стали есть вишни или яблоки, то это меня нисколько бы не удивило. Мы ехали. Кони шли рысью. Вот что, наверняка, представлялось Фридерику — или, может, ему представлялось, что это мне так представляется — и профиль его тут же рядом с моим, а я не знал, в ком из нас это зарождалось. Тем не менее, когда после многих, многих часов перемещения по окрестностям мы доехали до Повурной, эти два приятеля уже соединились, представляя собой «одно целое по отношению к Гене», утвержденные в своем новом качестве многочасовой ездой за ней и перед нами.

Мы поместили задержанного в пустой кладовке с зарешеченным окном. Раны его были поверхностными — мог и убежать. Уставшие до потери сознания, мы попадали в постели, ночь и утро я проспал тяжелым сном, а к полудню меня облепили неуловимые впечатления, назойливые, как мухи, и мелькали перед носом. Я не мог поймать жужжащую муху, постоянно исчезающую — что за муха? На меня это состояние нашло уже перед обедом, когда я заговорил с Иполитом о какой-то детали, связанной со столь свежими еще переживаниями, а в его ответе проглядывало едва различимое изменение тона — не то чтобы он попотчевал меня нелюбезностью, но что-то вроде высокомерия, или пренебрежения, или гордыни, что дескать ему это уже обрыдло, или что у него есть какие-то более важные дела. Более важные, чем убийство? А потом я в голосе Вацлава я уловил что-то — как бы это сказать — черствость что ли, причем тоже исполненную гордыней. Гордые? А чем гордиться? Почему они горды? Изменение тона было сколь тонко, столь же и разительно; как мог Вацлав так возноситься через два дня после смерти матери? — и мои воспаленные нервы сразу же передали мне подозрение, что где-то на нашем небосклоне возник новый центр давления и подул другой ветер — но какой? Как будто что-то меняло свой курс. Лишь к вечеру мои опасения приобрели более четкие формы. Это произошло в тот самый момент, когда я увидел Иполита, проходящего через столовую и говорившего, сиречь шептавшего: — Скандал, господа, скандал! — И вдруг он сел на стул, подавленный… а потом встал, велел запрячь коней и уехал. Теперь я уже знал, что ворвалось нечто новое, но мне не хотелось спрашивать, и лишь вечером, заметив, что Фридерик с Вацлавом, беседуя, кружат по дворику, я присоединился к ним в надежде, что, может быть, с их помощью я сориентируюсь в ситуации. Как бы не так. Они снова обсуждали позавчерашнюю смерть — причем все в том же ключе, что и раньше — это был доверительный, тихий разговор. Склонив голову, вперив взор в собственные ботинки, Фридерик снова копался в этом убийстве, рассматривал, рассуждал, анализировал, искал… вплоть до того, что исстрадавшийся Вацлав стал защищаться, просил позволить ему перевести дух, даже дал понять, что это неприлично! — Что? — сказал Фридерик. — Как мне это понимать? — Вацлав взмолился о пощаде. Дескать, все это еще так свежо, что он до сих пор не может привыкнуть, освоиться, он это понимает, но так, как будто не понимает этого, все так неожиданно, так страшно! И вот тогда Фридерик набросился на его душу, как орел.

Сравнение, может, слишком высокопарное. Но прекрасно было видно, что он бросается, и что бросается с высоты. В том, что он говорил, не было ни утешения, ни сострадания, совсем напротив — здесь заключалось требование, чтобы сын осушил до последней капли чашу материнской смерти. Именно так, как католики переживают минуту за минутой крестные муки Христа. Правда, он оговорился, что он — не католик. Что у него нет даже так называемых моральных принципов. Что он отнюдь не добродетелен. Так почему же, спросите вы (говорил он), — во имя чего я требую от вас, чтобы вы испили чашу до дна? Отвечу, что только и единственно — во имя развития. Что такое человек? Кто может знать? Человек — есть загадка (сия банальность появилась у него на устах, как нечто стыдливое и саркастическое, как боль — ангельская и дьявольская бездна, более бездонная, чем зеркало). Но мы должны (его «должны» звучало доверительно и драматично), должны переживать все глубже и глубже. Понимаете, это — неотвратимо. Это — императив нашего развития. Закон, проявляющийся как в истории всего человечества, так и в судьбе каждого отдельного человека. Мы обречены на развитие. Присмотритесь к ребенку. Ребенок — только начало, ребенок — еще не бытие, ребенок — всего лишь ребенок, то есть вступление, инициация… А отрок (он почти что выплюнул это слово)… что он знает? Что может прочувствовать… он… этот зародыш? А что мы?

— Мы? — сказал он. — Мы?

И между прочим заметил:

— Мы с вашей матерью сразу пришли к глубокому взаимопониманию. И не потому, что она — католичка. А потому что она отдавалась внутреннему императиву солидности… понимаете… она была отнюдь не легкомысленной…

Он посмотрел в глаза, чего до сих пор, кажется, с ним не случалось, и это сильно смутило Вацлава, так и не отважившегося отвести взор.

— Она смотрела… в самую суть.

— Что мне делать? — воскликнул Вацлав, воздев руки. — Что мне делать?

В разговоре с другим он не позволил бы себе ни крика, ни воздевания рук. Фридерик взял его под локоток и двинулся вперед, тыча перед собой пальцем. — Быть на высоте задачи! — говорил он. — Вы можете делать все, что захочется. Но пусть это будет не менее скрупулезным… по своей солидности.

Солидность как высшее и неизменное требование зрелости — никакого послабления — ничего, что могло бы ослабить хоть на минуту напряжение взгляда, упорно доискивающегося сути… Вацлав не мог защититься от этой строгости — потому что это была строгость. Если б не она, он мог бы засомневаться в серьезности поведения, в искренности жестикуляции, казавшейся каким-то метанием… но этот театр имел место во имя властного зова исполнить высшую обязанность полного осознания — вот что в понимании Вацлава делало его неотразимым. Его католицизм не мог примириться с дикостью атеизма — для верующего атеизм дик — и мир Фридерика был для него хаосом, лишенным властителя — а стало быть и права — заполненным лишь безграничным человеческим волюнтаризмом… и все же католик не мог не отнестись с почтением к моральному императиву, пусть даже изрекаемому столь дикими устами. В то же время Вацлав переживал, чтобы смерть матери не кончилась для него ничем, потому что тогда он не сможет соответствовать уровню своей драмы, а также своей любви и чести, и еще больше, чем безбожности Фридерика, он боялся своей собственной заурядности, того, что делало его простым адвокатом «с зубной щеткой». А потому он льнул к явному превосходству Фридерика, ища в нем опоры — ах, все равно как, все равно с кем, но испытать, изведать эту смерть. Пережить ее! Получить от нее все! Для этого ему был нужен пусть даже дикий, но видящий суть дела взгляд, и тот особенный, тот страшный энтузиазм переживаний.

— Но что мне делать с этим Скузяком? — закричал он. — Я спрашиваю, кто должен его судить? Кто должен вынести ему приговор? Имеем ли мы право держать его в заточении? Ну хорошо, полиции не отдали, нельзя, но ведь не можем же мы его вечно держать в кладовке?

На следующий день он поставил вопрос перед Иполитом, но тот лишь рукой махнул: — Стоит расстраиваться! Больше не о чем голову ломать! Держать в кладовке, сдать в полицию, или всыпать хорошенько и выпустить, пусть проваливает! Все равно! — А когда Вацлав попытался объяснить ему, что Скузяк как-никак убийца его матери, он вспылил: — Какой там к черту убийца! Засранец он, а не убийца! И вообще, делайте, что хотите, оставьте меня в покое, у меня другие проблемы. — Да он просто не желал слушать! Создавалось впечатление, что все убийство важно для него лишь в одном отношении — из-за трупа Амелии, и совершенно неважно в другом — из-за убийцы. А впрочем, его явно что-то тяготило. На стоявшего около печки Фридерика вдруг что-то нашло, он сделал движение, как будто собирался говорить, но лишь шепнул: — Оооо!… Не громко сказал, а шепнул. А поскольку мы не были готовы к шепоту, то и прозвучал он сильнее, чем если бы Фридерик заговорил в полный голос — так и остановился на своем шепоте, а мы тем временем ждали, что он еще что-нибудь скажет. Ничего не сказал. Тогда Вацлав, научившийся уже распознавать малейшие изменения во Фридерике, спросил: — В чем дело, что вам надо? — А тот стал озираться. — Ну да, с таким, собственно говоря, все равно… можно делать что захочется… кто что захочет… — С каким? — крикнул Иполит, с непонятной злостью, — с каким таким?

Слегка опешивший Фридерик объяснялся:

— С таким, ну, ясное дело, с каким! С ним все равно. Кто что захочет. Кому чего захочется.

— Минуточку. Минуточку. Вы ведь то же самое говорили о моей матери, — неожиданно вмешался Вацлав. — Что, дескать, моя мать могла его… потому… потому что… — Он осекся. На что Фридерик, явно пристыженный: — Нет, нет, я только так… Не надо об этом!

Каков артист, а! Были ясно видны швы его игры, да он их и не скрывал. А еще было видно, во что это ему обходится, как он на самом деле бледнеет и дрожит в тенетах своего актерства. Мне, по крайней мере, было ясно, что он пытается придать и этому убийству и этому убийце самый что ни на есть жуткий характер — но может, он не слишком старался, а может, это была та самая превозмогавшая его необходимость, которой он, бледный и испуганный, подчинялся. Разумеется, это была игра — но его игра создавала все новые и новые ситуации. В результате все почувствовали себя как-то не в своей тарелке. Иполит повернулся и вышел, а Вацлав замолчал. Но наносимые Фридериком в игре удары несмотря ни на что продолжали достигать их, и Юзя в кладовке становился все более и более неудобным, и вообще, вся атмосфера была как будто отравлена неким особым и непонятным намерением (я-то знал, к кому оно относится, в кого оно метит…). Каждый вечер Юзе следовало промывать раны, и этим занимался Фридерик, который худо-бедно, но все же разбирался в медицине. Помогал Кароль, а Генечка держала лампу. Это была сколь значимая, столь же и компрометирующая процедура, поскольку они втроем склонялись над ним, и при этом каждый из них держал в руке что-то такое, что оправдывало их преклонение: Фридерик — вату, Король — таз и бутыль со спиртом, Геня — лампу; но эта склоненность тройки над его раненой ляжкой как будто вырывалась из тех предметов, что они держали, и становилась склоненностью самой по себе. А лампа светила. Потом Вацлав закрывался с ним и выспрашивал — то доверительно, то с угрозами — но более низкое положение мальчика и его непросвещенность вместе с его деревенской натурой сделали из него автомат, и он повторял одно и то же, что она бросилась на него, кусала, а что ему было делать? И, обвыкшись с вопросами, он еще крепче слился со своими ответами.

Пани помещица меня кусала. Вот следы остались.

Когда Вацлав возвращался с этих допросов, изможденный, как после болезни, Геня подсаживалась к нему и сидела с ним тихо и верно… неотлучно… Кароль же накрывал на стол или просматривал старые журналы… и когда я смотрел на нее, пытаясь представить себе ее «с Каролем», то протирал глаза, не в силах увидеть тех возбуждений, которые больше не возбуждали — я отказывался от собственного безумия. Между ними ничего, ничего! Она лишь с Вацлавом! Но при этом какая ненасытная! Какая алчность! Какое страшное вожделение! Как жадно она принималась за него, словно мужчина за девушку! Пардон, я не имею в виду ничего плохого, хочу лишь сказать, что она с безудержным сладострастием лезла к нему в душу — она жаждала его совести; его честь, ответственность, достоинство и все связанные с этим чувства были объектом ее вожделения, она страстно возжелала в нем каждого проявления его старшинства, порой казалось, что его лысина искушает ее сильнее, чем его усики! Но все это, конечно, пассивно с ее стороны — прижавшись к нему и сидя с ним неотлучно, она только поглощала его старшинство. И уступая ласкам нервной и утонченной, уже взрослой мужской руки, она тоже искала значительности в драматической смерти, превосходившей ее раннюю чувственную неискусность, цепляющуюся за чужую взрослость! Несчастная! Ибо, вместо того, чтобы быть совершенной с Каролем (а это у нее получилось бы), она предпочитала халтурить и путаться с адвокатом, приникая к его холеному уродству! Адвокат же был ей признателен и тихо ее гладил. А лампа светила. Так прошло несколько дней. И вот как-то раз Иполит сообщил нам, что ожидается прибытие еще одного человека — пана Семяна — который приедет в гости… И шепнул, рассматривая ноготь: — Приедет в гости.

И закрыл глаза.

Мы приняли это к сведению и не задавали ненужных вопросов. В вялой отрешенности его голоса не было ни малейшей попытки скрыть, что за «приездом» стоит подполье — сеть, которая всех нас охватывала, связывая друг с другом, делая вместе с тем нас друг другу чужими. Каждый мог сказать только то, что ему было позволено сказать — остаток заполняло болезненное, тягостное молчание и догадки. Но в любом случае возникала явная угроза, которая уже несколько дней разбивала единство наших чувств после трагических событий в Руде, а тяжесть, та тяжесть, которая на нас давила, переносилась из непосредственного ближайшего прошлого в будущее, опасное будущее. Вечером, под одним из тех мелких, порывистых и затяжных дождей, что превращаются в ночной ливень, подъехал легкий экипаж и в случайно приоткрытых дверях прихожей показался высокий господин в пальто, со шляпой в руке, вслед за державшим лампу Иполитом он направился по лестнице наверх, туда, где ему уже была приготовлена комната. Потянуло сквозняком, чуть было не вырвавшим лампу из рук Иполита, хлопнула дверь. Я узнал его. Да, этого человека мне случалось прежде видеть, хотя он меня не знал, и внезапно я почувствовал себя в этом доме, как в капкане. Мне совершенно случайно было известно, что сейчас этот тип — какая-то большая шишка в подпольном движении, вожак, за которым стоит не только безумная отвага, и что его ищут немцы… да, это точно был он, но тогда его приход в дом означал приход непредсказуемости, во всяком случае мы были у него в руках, и смелость становилась не только его личным делом; подставляя под удар себя, он и нас подставлял под удар, он мог втянуть нас, впутать в свои дела — и ведь если бы он потребовал чего-нибудь, мы не смогли бы ему отказать. Ведь нас Народ связал: мы были товарищами и братьями, разве что братство это было как лед холодным, здесь каждый был инструментом в руках каждого и каждым можно было распорядиться как только заблагорассудится, лишь бы во имя общей цели.

И этот вот человек, такой близкий и так угрожающе чужой, прошел передо мной, как маячащая впереди опасность, и тогда все ощетинилось и затаилось. Я знал о том риске, который он навлекал своим появлением, но все никак я не мог отделаться от неприятного осадка, оставшегося от всей этой обстановки — операция, подполье, вожак, конспирация — как из дешевого романа, как запоздалое воплощение пустой юношеской мечты — и я предпочел бы, чтобы нам палки в колеса ставило все, что угодно, но только не народ и все связанные с ним романтизмы — эту, как будто специально назло придуманную микстуру я уже тогда был не в силах переносить! Но нельзя было привередничать и отвергать то, чем угощала нас судьба. Я познакомился с «вожаком», когда он спустился к ужину. Он был похож на офицера, а впрочем, он и был им — офицером кавалерии, с восточных окраин, наверное, с Украины — за сорок, лицо темное от сбритой щетины, сухое, элегантный, даже изящный. Поздоровался со всеми — видно, здесь он не впервые — дамам поцеловал ручки. — А, да, уже знаю, какое несчастье! А господа из Варшавы?… — Время от времени он закрывал глаза и становился похожим на человека, который уже долго-долго едет поездом, все едет и едет… Его посадили на дальнем конце стола, а здесь он, кажется, пребывал то ли под видом техника, то ли чиновника по контролю над поголовьем или посевами — необходимая предосторожность в связи со службой. Что же касалось нас, сидящих за столом, то сразу было видно, что, несмотря на сонно и тускло тянущийся разговор, все более или менее в курсе. Но в конце стола творились странные вещи, с Каролем, да-да, с нашим (молодым) Каролем, которого вновь прибывший одним своим присутствием вогнал в напряженное услужливое подчинение и рьяную готовность — и, переполняемый верностью, внутренне мобилизовавшийся, он неожиданно оказался рядом со смертью, он — партизан, солдат, подпольщик, у которого убийственная и тихая сила так и гуляла по рукам и плечам, готовый на все, как собака по первому свистку, четкий в деле, технически искусный. Впрочем, не он один. И я не знаю, из-за него ли так случилось, но вся эта еще недавно столь раздражавшая романтическая дрянь неожиданно ожила, а все мы приблизились к истине и силе в объединении, и сидели за этим столом, уже втянутые в возможность деятельности и борьбы, как ждущее приказа подразделение. Конспирация, операция, враг… это стало истиной более высокой, чем повседневная жизнь, вторгаясь в нее, как порыв свежего ветра, пропало болезненное отличие Гени и Кароля, мы все почувствовали себя соратниками. Однако братание это было небезупречным! Нет… оно тоже было и мучительным и даже омерзительным! Ну, ради всего святого, разве не были мы, пожилые, немного смешны и в общем-то отвратительны в этой борьбе — то же самое бывает и с любовью в нашем возрасте — неужели такое пристало нам, одутловатости Ипа, худобе Фридерика, изможденности пани Марии? Тот отряд, что мы составляли, был отрядом резервистов, а наше объединение было объединением в состоянии распада — меланхолия, апатия, отвращение, чувство гадливости возносились над нашим побратимством в борьбе и в охватившем нас порыве. Иногда мне странным образом казалось, что побратимство, порыв — все-таки, несмотря ни на что, возможны. А иногда мне хотелось сказать Каролю и Гене, ах, держитесь вы отдельно, не путайтесь с нами, избегайте нашей грязи, нашего фарса! Но они (она — тоже) льнули к нам, были готовы к выполнению приказов вместе с нами, за нас, ради нас, по первому же повелению вожака! И так в продолжение всего ужина. Я так чувствовал. То ли я так чувствовал, то ли Фридерик?

Как знать, может одна из самых сумрачных тайн человечества — и самых трудных — это та, что касается такого «объединения» возрастов — способа и образа, каким молодость становится вдруг доступной для старости и vice versa. Ключом к разгадке в данном случае был офицер, который, уже одним тем, что он офицер, был направлен на солдата и молодого… и это стало еще более очевидным, когда после ужина Фридерик предложил Семяну глянуть на убийцу в кладовке. Что касается меня, то я не верил в случайность такого предложения, я знал, что пребывание Юзека-убийцы-молодого в кладовке начало наступать и стало навязчивым с тех пор, как Кароль отдался под начало офицера. Мы пошли туда — Семян, Фридерик, я, Геня и Кароль с лампой. В зарешеченной комнатке он лежал на соломе — спал, свернувшись калачиком — а когда мы встали над ним, он зашевелился и во сне закрыл глаза рукой. Совсем ребенок. Кароль освещал его лампой. Семян дал знак не будить. Все смотрел на него, на убийцу пани Амелии, однако Кароль светил на него не как на убийцу; казалось, он показывал вожаку не молодого убийцу, а молодого солдата, показывал его, как своего товарища. Освещал его прямо как рекрута, будто речь шла о призыве в армию… а Геня стояла тут же за спиной и смотрела, как он на него светит. Меня поразило как нечто особенное, и даже всемерно достойное внимания, что солдат для офицера освещает другого солдата — что было дружеским и братским между ними, солдатами, но в то же время — чем-то ужасным, предающим на муки. Однако еще более значимым мне представлялось то, что молодой старшему освещает молодого, хотя я не вполне понимал, что бы это могло значить.

В кладовке с зарешеченным окном произошел немой взрыв всей тройки, собравшейся вокруг лампы, в отблеске которой они взорвались тайно, содержанием неизвестным, деликатным, поспешным. Семян незаметно охватил их взглядом, лишь на мгновенье, но и мгновенья вполне хватило, чтобы я понял, что происходящее ему не так уж и чуждо.

9

Не помню, говорил я или нет, что четыре маленьких островка, поделенные позеленевшими от ряски каналами, представляли собой продолжение пруда? Через каналы были переброшены мостки. Аллейка в самом конце сада, проложенная через заросли орешника, жасмина и туи, давала возможность обойти посуху этот архипелаг, размоченный стоячими водами. По дороге туда мне показалось, что один из островков не похож на остальные… почему?… впечатление хоть и мимолетное, но сад слишком был втянут в игру, чтобы я мог пренебречь этим впечатлением. Впрочем… ничего. Замерли заросли островка с плюмажем деревьев. Стоял жаркий день, был предвечерний час, канал почти высох и блестел панцирем тины с зелеными очами воды — берега поросли тростником. Любую странность в наших условиях следовало подвергнуть незамедлительной проверке, потому-то я и перебрался на другой берег. Островок дышал зноем; буйство густой и высокой травы, множество муравьев, а наверху — кроны деревьев в своем собственном замкнутом существовании. Я пробрался через заросли и… Постойте. Постойте! Вот так сюрприз!

Там стояла скамейка. На скамейке сидела она, но ее ноги! — одна нога в чулке и обута, а другая оголена выше колена… и ничего бы в этом не было такого, если бы и у него, лежавшего перед ней на травке, не была бы задрана брючина выше колена и тоже не была бы оголена одна нога. Неподалеку — его ботинок, в нем — носок. Ее голова повернута, она смотрела в сторону. Он не смотрел на нее, голову в траве обвивала рука. Нет, нет, все это может и не было бы скандальным, если бы так сильно не расходилось с их естественным ритмом — застывшие, странно неподвижные, как будто и не они это… да и ноги, так неожиданно обнаженные, по одной из каждой пары ног, отсвечивающие своей телесностью в душной, жаркой влажности, прорываемой лягушачьим хлюпаньем! Он с голой ногой и она с голой ногой. Может, они бродили в воде… нет, в этом было нечто большее, не поддававшееся объяснению… он с голой ногой и она тоже с голой ногой. Она слегка шевельнула ногой, вытянула ее. Уперлась стопой в его стопу. Больше ничего.

Я смотрел. Мне вдруг открылась вся моя глупость. Ах, ах! Как же я — с Фридериком — мог быть таким наивным, чтобы считать, что между ними «ничего нет»… дать иллюзиям увлечь нас! И теперь передо мной как обухом по башке бьющее опровержение. Так значит, они встречались здесь, на острове… Громадный, освобождающий, насыщающий крик немо бил из этого места — а их сочленение не сопровождалось ни движением, ни звуком, ни даже взглядом (они не смотрели друг на друга). Он с голой ногой и она с голой ногой.

Хорошо… Но… Этого не могло быть. В этом была какая-то искусственность, нечто непостижимое, нечто извращенное… откуда эта как будто зачарованная мертвенность? Откуда этот холод в их распаленности? Какую-то долю секунды во мне жила совершенно безумная мысль, что, мол, так и должно быть, что именно такое и должно происходить между ними, что так естественней, чем если бы… Нелепость! И тут же меня посетила другая мысль, а именно, что за этим кроется какая-то комедия, хохма, что, может, они каким-то чудом дознались, что я буду здесь проходить, и делают это умышленно — для меня. Ведь все было как будто специально для меня, прямо в меру моего о них представления, в меру моего представления о стыде! Для меня, для меня, для меня! Пришпоренный мыслью, что все это для меня, теперь уже ни на что не обращая внимания, я полез через кусты. И вот тогда картина стала более полной. На куче хвои, под сосной сидел Фридерик. Это было — для него!

Я встал… Увидев меня, он сказал им:

— Придется еще раз повторить.

И тогда, хоть я еще ничего не понимал, от них повеяло холодом молодой распущенности. Испорченность. Они не шевелились — их молодая свежесть была страшно холодной.

Галантный Фридерик подошел ко мне. — А! Как дела, дорогой пан Витольд! (Приветствие неуместное, поскольку мы с ним расстались всего час назад). Что скажете насчет пантомимы? (он показал в их сторону округлым движением). Неплохо сыграно, а, что, ха-ха-ха! (и смех тоже был неуместным — к тому же громким). На безрыбье и рак — рыба! Не знаю, вы в курсе моей режиссерской слабости? Я ведь какое-то время был артистом, не знаю, известна ли вам такая деталь моей биографии?

Он взял меня под руку и, в высшей степени по-театральному жестикулируя, повел по газону. А те смотрели на нас и молчали. — У меня есть идея… сценария… киносценария… но некоторые сцены немного рискованны, требуют отработки, надо поэкспериментировать с живым материалом.

— На сегодня достаточно. Можете одеться.

Не оглядываясь на них, он повел меня по мосткам, громко, оживленно рассказывая о своих планах. Он считал, что практиковавшийся до сих пор способ написания пьес или сценариев «в отрыве от актера» безнадежно устарел. Следовало начинать от актеров, «комбинируя их» тем или иным образом, и из этих комбинаций строить ход событий в пьесе. Потому что пьеса «должна высвободить лишь то, что уже потенциально имеется в актерах как в живых людях, имеющих собственный диапазон возможностей». Актер «не должен вживаться в мнимый сценический образ, изображая не себя, а кого-то — совсем напротив, сценический персонаж следует подгонять под актера, сшить по размеру актера, как платье». — Я пробую, — смеялся он, — с этими детьми достичь чего-нибудь эдакого, даже пообещал им подарочек, ведь это работа! Эх, что ж, в забитой деревне скучает человек, надо чем-нибудь заняться, хотя бы ради здоровья, пан Витольд, ради здоровья! Я, естественно, предпочитаю не афишировать, потому что, кто знает, может это окажется слишком смелым для благопристойного Ипа и его жены, не хотелось бы нарываться на сплетни!… — Он говорил так громко, чтобы было слышно, а я шел рядом с ним, потупя взор — а в голове сидел раскаленный гвоздь открытия — и я почти не слышал, что он там говорит. Ловкач! Комбинатор! Лиса! Такое с ними вытворял, — вон ведь какую игру придумал для них!… И все летело в тартарары, ввергнутое в цинизм и извращение, огонь их растления пожирал меня, и я корчился в муках ревности! А зарницы воспаленного воображения освещали для меня этот их холодный, дьявольски невинный — особенно ее, ее — разгул, ибо просто вводило в оцепенение то, что эта верная невеста… за обещание «подарочка»… лазит в кусты на такие сеансы…

— Наверняка, интересный театральный эксперимент, разумеется — отвечал я, — да, да, интересный эксперимент! — И как можно быстрее покинул его, чтобы поразмыслить о происшедшем — ведь разнузданность имела место не только с их стороны, и, как оказалось, Фридерик действовал последовательнее, чем я думал, — и даже сумел так близко к ним подобраться! Он без устали делал свое дело. За моей спиной, на собственный страх и риск! Патетическая риторика, которую он развивал с Вацлавом после смерти пани Амелии, ему в этом не мешала — он действовал — но вот вопрос: как далеко он успел зайти на этом пути? И куда еще мог уйти? И хотя вопрос стоял о нем, проблема границы становилась первостепенной — особенно потому, что он и меня тянул за собой. Я встревожился. Снова вечер, и снова — едва уловимое истончение света, углубляются и становятся более насыщенными темные цвета, увеличиваются дыры и закоулки, в которые заливается соус ночи. Солнце уже село за деревьями. Тут я вспомнил, что оставил на крыльце книгу, пошел за ней… в книге я нашел конверт без адреса, в нем лист, написанный карандашными каракулями:

«Пишу, чтобы объясниться. Не хочу в этом деле оставаться один, совершенно один, один на один с собой.

Когда ты один, то нет уверенности, что, напр., ты не свихнулся. Другое дело — вдвоем. Двое — это уверенность и объективная гарантия. Когда двое — то нет отклонения!

Я этого не боюсь. Потому как знаю, что не мог бы сойти с ума. Даже если бы захотел. Для меня это исключено, я антисумасшедший. Я хочу гарантировать себя от другой вещи, может, более серьезной, то есть, конкретно, от некоей, я бы сказал, аномалии, некоего преумножения возможностей, которое происходит, когда человек удаляется и сходит с одной-единственной, разрешенной дороги… Вы меня понимаете? У меня нет времени на ясное изложение. Если бы я с Земли отправился на экскурсию на какую-то другую планету, хоть бы на Луну, и тогда я предпочел бы быть с кем-нибудь — на всякий случай, чтобы мое человеческое начало могло хоть в чем-нибудь раскрыться.

Я буду писать, информировать. Строго конфиденциально — неофициально — тайно от нас самих, т. е. по прочтении сжечь, ни с кем не обсуждать, даже со мной. Как будто ничего нет. Зачем искушать, да и кого — себя что ли? Лучше не афишировать.

Даже хорошо, что Вы все видели на острове. А двое видят совсем не то, что видит один. Вся работа псу под хвост, хоть бы их возбудило что ли и соединило, так нет же — они всухую, как актеры… только ради меня, только по моей просьбе, и если их что-то и возбуждает, то это только я, а не они сами! Какая досада! Какая досада! Вы знаете, как обстоит дело, ведь вы видели. Но ничего. В конце концов мы их разогреем.

Вы видели, а теперь надо, чтобы Вы Вацлава на это дело сманили. Пусть он посмотрит! Скажите ему так: 1) что, прогуливаясь, Вы случайно заметили их рандеву на острове; 2) что Вы считаете своим долгом сообщить ему; 3) они не знают, что Вы их видели. А завтра приведите его на спектакль, главное в том, чтобы он их увидел, не видя меня, я все в деталях продумаю и напишу, Вы получите инструкции. Обязательно! Это важно! Прямо завтра! Он должен знать, должен увидеть!

Вы спрашиваете, каков мой план? А никакого плана и нет. Я иду по линии напряжений, понимаете? Иду по линии возбуждений. Мне сейчас нужно, чтобы он увидал, и чтоб они тоже знали, что их увидели. Надо их зафиксировать на измене! Потом посмотрим, что будет дальше.

Пожалуйста, сделайте как прошу. Не отвечайте. Письмо буду оставлять на ограде около ворот, под кирпичом. Письмо сжигайте.

А этот второй, этот N2, этот Юзек, что с ним, как, в какой комбинации его с ними скомбинировать, чтобы все это заиграло, он ведь так подходит, лучше не придумаешь, ломаю голову, пока не знаю, но постепенно как-нибудь втянется, вплетется, только вперед, только дальше! Пожалуйста, выполните все точно.»

Письмо меня ошарашило! Я стал ходить с ним по комнате и в конце концов ушел в поле, где меня встретила сонность вздымающейся земли, подножия пригорков на фоне убегающего неба и растущий предночной натиск всех вещей. Уже досконально изученный пейзаж, о котором я знал, что застану его здесь — но письмо выталкивало меня из пейзажей; о, да, письмо меня выталкивало, и я размышлял, что делать, что делать? Что делать? Вацлав, Вацлав — но этого я ни за что бы не сделал, это вообще не подлежало выполнению — и ужасало тем, что дымка фантастического вожделения, становясь определенным заданием, материализуется в факт, в конкретный факт, лежащий у меня в кармане. В своем ли уме был Фридерик? Не был ли я ему нужен лишь для того, чтобы удостоверить мною свое помешательство? Воистину то был последний удобный момент порвать с ним — и тогда у меня появилась возможность очень просто все решить, во всяком случае, я мог объясниться с Вацлавом и Иполитом… и уже тогда мне виделся разговор с ними: — Понимаете, какое дело… Боюсь, что Фридерик… подвержен каким-то психическим недомоганиям… я за ним уже давно наблюдаю… ну в общем, после всех этих чертовых пертурбаций не он первый, не он последний… но в любом случае надо обратить внимание, мне кажется, что это какая-то мания, эротическая мания и, кажется, на пункте Гени и Кароля… — Так бы я им сказал. И каждое мое слово выпихивало бы его из общества людей здоровых, делало бы сумасшедшим — и все это можно было бы провернуть за его спиной, делая из него объект нашей неназойливой опеки и деликатного присмотра. Он бы ни о чем не догадался — а не зная, он не мог бы защищаться — и из демона превратился бы в помешанного, вот и все. А я бы пришел тогда в себя. Еще было не поздно. Я пока еще не сделал ничего такого, что бы компрометировало меня, письмо было первым материальным свидетельством моего с ним сотрудничества… потому-то оно так и тяготило. Итак, надо было решиться — и, возвращаясь домой, когда деревья расплывались пятнами, проникнутые той неопределенностью, единственным содержанием которой был сумрак, я нес с собой решимость обезвредить его и выбросить в сферу обычного недоразумения. Но вот и кирпич забелел у ворот — я глянул — а там уже ждало меня новое письмо.

«Червяк! Вы в курсе! Вы все поняли! Вы тогда наверняка, как и я, прочувствовали это!

Тот червяк — это Вацлав! Они сошлись на червяке. Они сойдутся и на Вацлаве. Растаптывая его.

Они не хотят друг с другом? Не хотят? Вот увидите, что из Вацлава мы вскоре сделаем для них постель, в которой они спарятся.

Сюда необходимо вовлечь Вацлава, надо 1) чтобы он это увидел. П. п. Продолжение последует».

Я взял письмо наверх, в свою комнату, и только там прочитал его. Потрясающе: его содержание было мне настолько ясным, как будто я его сам себе писал. Да, Вацлав должен был стать раздавленным ими червем, должен был довести до греха, сделать их грешниками, ввергнуть в ночь раскаленных страстей. Что, собственно, препятствовало этому, почему они НЕ ХОТЕЛИ друг друга? Ах, я знал — и не знал — известно, но неуловимо, как молодость, ускользающая от взрослой мысли… но в любом случае это была какая-то сдержанность, какая-то совестливость, какой-то закон, да, внутренний запрет, которому они следовали… а потому, видимо, не ошибался Фридерик, полагая, что они разнуздаются только тогда, когда вдвоем растопчут Вацлава, когда распустятся на нем! Если они станут любовниками для Вацлава… то станут любовниками и друг для друга. А для нас, уже слишком старых, это единственная возможность эротического приближения к ним… Вовлечь их в измену! Когда они окажутся в ней вместе с нами, тогда произойдет смешение и соединение! Я понимал это! И знал, что грех не обезобразит их, совсем напротив, эти молодость и свежесть будут еще сильнее, когда, втянутые нашими перезрелыми руками в испорченность, они почернеют и соединятся с нами. Да! Я знал это! Все, хватит кроткой и, как водится, благородной молодости — теперь речь шла о создании иной молодости, той, которая трагически пронизана нами, старшими.

Воодушевление. Разве меня это не воодушевляло? Ну да, разумеется. Я, будучи уже вне красоты, исключенный из мерцающей сети очарования — и не очаровывающий, не умеющий снискать себе симпатию, безразличный природе… да, я все еще был способен восхищаться, но знал, что мое восхищение уже никогда не будет восхитительным… а потому я был в этой жизни как паршивая и побитая собака… Однако, когда в моем возрасте выпадет случай коснуться цветения, вступить в молодость хотя бы ценой растления, тогда оказывается, что и поглощенному красотой уродству тоже можно найти применение… Искушение, опрокидывающее все препятствия, неотразимое искушение! Воодушевление, даже безумие, гнетущее — но с другой стороны… Но ведь! Но как же! Нет! Слишком безрассудно! Этого нельзя делать! Чересчур личное — чересчур частное и особенное — и беспрецедентное! Ступать на этот демонический, на этот особый путь, с ним, с существом, которого я боялся, ибо ощущал его как существо экстремальное, понимая, что он должен слишком далеко завести!

И, подобно Мефистофелю, разрушать любовь Вацлава? Нет, подлая и глупая прихоть! Не для меня! Ни за что! Так значит, что? Отступить, пойти к Иполиту, Вацлаву, представить его как клинический случай, сделать из черта психа, из ада — больницу… и я уж собрался идти, чтобы как в клещи схватить эту разгулявшуюся разнузданность. Разгулявшуюся… Интересно, где? Что он делает сейчас? То, что он сейчас что-то делает — нечто такое, о чем я не знаю — вытолкнуло меня, как пружиной, я вышел во двор, меня окружили собаки — никого, лишь дом, только что оставленный мною — замаячил передо мной и стал сбоку, как вещь. Свет в окнах кухни. На втором этаже окно Семяна (совсем забыл о нем). Я, затерявшийся среди деревьев, стою перед домом, просверленный далью рассвеченного звездами небосвода. Я засомневался, заколебался, а дальше — ворота, у ворот — кирпич; пошел к воротам, как будто исполнял обязанность, пошел, а когда было совсем близко, осмотрелся… не сидит ли он где в кустах. Под кирпичом — новое письмо. Ну, расписался!

«Вы ясно все понимаете?

Я уже кое-что разузнал.

1) ЗАГАДКА: почему они друг с другом не?… Что? Знаете? А я знаю. Это было бы слишком ПОЛНО для них. Слишком СОВЕРШЕННО.

НЕПОЛНОТА-ПОЛНОТА, вот ключ!

Боже правый! Ты — Полнота! Но это прекраснее Тебя и я сим отказываюсь от Тебя.

2) ЗАГАДКА: почему они льнут к нам? Почему флиртуют с нами?

Потому что они нами хотят друг друга. Нами. А еще — Вацлавом. Нами, пан Витольд, дорогой мой, нами, нами. Они должны через нас. Вот потому они и кокетничают с нами!

Вы когда-нибудь видели что-нибудь подобное? Что мы им нужны для этого?

3) Вы знаете, в чем опасность? В том, что, будучи во всем совершенстве моего духовно-интеллектуального развития, я нахожусь во власти рук легких, несовершенных, пока еще растущих. Боже! Они все еще растут! Они легко-легко, поверхностно вводят меня во что-то такое, что мне придется в мыслях и чувствах вычерпать до дна. Они легко-легкомысленно подадут мне чашу, которую я должен буду испить до последней капли…

Я ведь всегда знал, что меня что-то такое ожидает. Я — Христос, распятый на 16-летнем кресте. Пока! До встречи на Голгофе. Пока!»

Ну и расписался! И опять я сидел у лампы в комнате наверху: предать его? Выдать? Но в таком случае я и себя должен был бы предать и выдать!

И себя!

Все это теперь принадлежало не только ему. Это было также и мое. Из себя делать сумасшедшего? Выказать в себе единственную способность входить, входить… во что? Во что? Во что? Что это было? Меня снизу позвали на ужин. Когда я оказался в той повседневной структуре, какую мы воссоздавали за столом, все повседневные проблемы, война и немцы, деревня и заботы, снова возвратились и снова ударили по мне… но, перестав быть моими, они ударили как-то по-чужому…

Фридерик тоже сидел здесь, на своем месте — и, поедая вареники, рассуждал о положении на фронтах. Несколько раз он обращался ко мне, интересуясь моим мнением.

10

Посвящение Вацлава произошло строго в соответствии с планом. Ничто непредвиденное не осложнило посвящения, прошедшего гладко и спокойно.

Я сказал, что «хочу ему кое-что показать». Привел его к каналу, на условленное место, откуда через просвет между деревьями можно было наблюдать сцену. В этом месте канал был довольно глубок — необходимая предосторожность, чтобы он не рванулся на остров и не обнаружил присутствия Фридерика.

Сцена, которую в его честь придумал Фридерик, выглядела следующим образом: Кароль под деревом, она здесь же, за ним, оба с поднятыми головами, всматриваются во что-то на дереве, может в птицу. Он поднимает руку. Она поднимает руку.

Их ладони, высоко поднятые над головами, «непроизвольно» сплетаются. А сплетясь, неожиданно быстро и резко идут вниз. Оба склоняют головы и смотрят на руки. И тогда они внезапно падают, собственно говоря, непонятно было, кто кого повалил, но выглядело так, будто это руки их повалили.

Упав, они секунду лежали вместе, но тут же сорвались… и снова встали, как будто не знали, что дальше делать. Она медленно отошла, он — за ней, потом они исчезли за кустами.

При всей своей внешней простоте сцена утонченная. В ней простота соединения рук получала неожиданный импульс — коим было падение на землю — натуральность подвергалась почти что конвульсивному осложнению, столь резкому отклонению от нормы, что какое-то мгновенье они воспринимались как марионетки в руках стихии. Но то было лишь мгновенье, а их вставанье, их спокойный уход навевали мысль, что они к этому уже успели привыкнуть… Что как будто это не в первый раз с ними случается. Как будто это им хорошо знакомо.

Испарения канала. Влажная духота. Неподвижные лягушки. Было пять вечера, сад изнемогал. Жара.

— Зачем вы меня привели сюда? — спросил он, когда мы возвращались домой.

Я ответил:

— Считал своим долгом.

Он задумался.

— Спасибо.

Когда мы были совсем близко от дома, он сказал: — Не думаю, чтобы это… имело значение… Но в любом случае спасибо за то, что вы обратили мое внимание… Я поговорю с Геней.

И все. Потом он пошел в свою комнату. А я остался, разочарованный, как это всегда бывает, когда что-то становится реальностью — ибо реализация всегда темна, недостаточно выразительна, лишена величия и чистоты намерения. После выполнения задания я, опустошенный рожденным мною фактом, сразу оказался не при деле — куда деваться? Стемнело. Потом еще больше стемнело. И тогда я вышел в поле и, низко склонив голову, пошел по меже, все равно куда, лишь бы идти, а земля у меня под ногами была обычная, тихая и добрая. Возвращаясь, заглянул под кирпич, но там ничего не было. Только кирпич — темный от влаги и холодный. Я зашагал по дороге через двор и задержался, не в силах войти туда, в пространство происходящих событий. Но в тот же самый момент жар их соприкосновения, их юной и разбуженной крови, их сплетение, объятия пахнули на меня таким зноем, что, распахивая двери, я влетел в дом, чтобы дальше претворять план в жизнь! Я ворвался! Но здесь меня ожидал один из тех странных поворотов, которые, как правило, ставят в тупик…

Иполит, Фридерик и Вацлав позвали меня в кабинет.

Я осторожно вошел, подозревая, что их сбор связан со сценой на острове… но что-то меня кольнуло, что-то совсем из другой оперы. За письменным столом сидел поникший Иполит и таращил на меня глаза. Вацлав ходил по комнате. Фридерик полулежал в кресле. Молчание. Заговорил Вацлав:

— Надо сказать пану Витольду.

— Они хотят убрать Семяна, — поспешно объяснил Иполит.

Я пока еще не понимал. Тут же последовало разъяснение, окунувшее меня в новую ситуацию — и снова пахнуло театральным штампом патриотического подполья — а от этого впечатления, видимо, и Иполит не был свободен, потому что начал говорить строго, как будто делал одолжение. И резко. Мне стало известно, что ночью Семян «виделся с приехавшими из Варшавы людьми» с целью уточнения деталей одного дела которое он должен был провернуть в провинции. Но в ходе этого разговора произошел «скандал, дорогой мой», поскольку Семян якобы сказал, что ни этой операции, ни какой другой уже больше не проведет, что раз и навсегда покидает подполье и «возвращается домой». Ну, конечно, скандал! Все зашумели, стали нажимать, а он под конец вышел из себя и ляпнул, что, мол, сделал все, что мог, и что он больше не может — что «смелость покинула его» — что «смелость превратилась в страх» — что «оставьте меня в покое, во мне что-то сломалось, во мне засела тревога, сам не знаю как» — что он больше не годится, что было бы легкомысленным поручать ему хоть что-нибудь в таких условиях, что он лояльно об этом предупреждает и просит освободить его. Это уже было слишком. В нервозной перепалке начинало рождаться поначалу неясное, потом все более острое подозрение, что Семян сошел с ума, или что он по крайней мере психически совершенно истощен — и тогда на нас накатила волна паники, потому что те секреты, которые он знает, переставали быть секретами, и не было больше уверенности в том, что он не сыпанется… а это, принимая во внимание некоторые привходящие обстоятельства, приобретало вид катастрофы, поражения, чуть ли не конца света, и вот в этой концентрации, давлении, напряжении в итоге выстреливало испуганное и пугающее решение умертвить, решение безотлагательной ликвидации. Ип говорил, что они сразу хотели пойти за Семяном в его комнату и застрелить — но что он, Ип, уговорил отсрочить до следующей ночи, так как дело надо обмозговать, технически подготовить ввиду опасности для нас, домочадцев. Тогда согласились отложить, но не дольше, чем на сутки. Они боялись, что Семян почует опасность и убежит. Впрочем, Повурная лучше всего годилась для осуществления их замысла, поскольку он прибыл сюда тайно и никто его здесь не искал. Сошлись на том, что в ближайшую ночь они снова соберутся, чтобы «замочить» его.

Почему же истина нашей борьбы с врагом и оккупантом должна была проявиться в столь ярком наряде (до какой же степени это бесило и унижало!), как в дрянном театре, хотя здесь были кровь и смерть, причем самые настоящие? Я спросил, чтобы лучше понять, обвыкнуться с новым положением: — Чем он сейчас занят? Иполит ответил:

— Наверху. В комнате. Заперся на ключ. Просит дать коней, настаивает на возвращении. А как я могу дать ему коней?

И шепнул себе под нос:

— Как я могу дать ему коней?

Разумеется, он не мог. Другой вопрос, что такие дела так не делаются — чтоб человека порешить без суда, без формальностей, без какой бы то ни было бумажки? Но это уже нас не касалось. Мы говорили друг с другом как люди, на которых свалилось горе. Однако, на мой вопрос, что они собираются делать, я получил вульгарный ответ: «Что вам надо? О чем тут говорить? Надо сделать и точка!» Тон Иполита говорил о молниеносном изменении в наших отношениях. Я перестал быть гостем, теперь я был на службе, вместе с ним я был вовлечен в суровость, в жестокость, направленную в равной степени и против Семяна и против нас. В чем же он провинился перед нами? Так, вдруг, сразу, убивать его, подставляя самих себя.

— Пока что делать ничего не надо. Они должны вернуться в полпервого. Сторожа я послал в Островец под предлогом срочного дела, собак не будут спускать. А их я только провожу к нему наверх и пусть делают, что захотят. Одно лишь условие: чтобы было без шума, а то весь дом разбудят. Если насчет трупа, то уберем… я все уже обдумал, в сарае. А завтра кто-нибудь из нас отвезет Семяна на станцию, и баста. Главное, чтобы тихо, и тогда все пройдет как по маслу, так, что ни одна живая душа не узнает.

Фридерик спросил: — В том старом сарае, что за каретной?

Он спросил по-деловому, как заговорщик, как исполнитель — и, несмотря ни на что, я почувствовал облегчение, заметив его решимость — вылитый пьяница, которого взяли в рекруты. Разве что уж больше пить не мог. Но тут эта новая авантюра показалась мне чем-то здоровым и значительно более приличным, чем прошлые наши начинания. Впрочем, моя успокоенность продолжалась недолго.

Сразу после ужина (прошедшего в отсутствии Семяна, который уже несколько дней был «нездоров» — ему еду посылали наверх) я пошел на всякий случай к воротам, а там под кирпичом белела бумажка.

«Есть сложности. Она нам ставит палки в колесе.

Надо переждать. Тихо, тссс.

Надо осмотреться, как и что. Как пойдут дела. Если будет скандал и надо будет смываться, мы напр. в Варшаву, они — еще куда-нибудь, ну, тогда ничего не поделаешь — тогда все развалится.

Надо знать эту старую б… Вы знаете, о ком я говорю? Она, т. е. Природа. Если она ударит с флангов какой-нибудь неожиданностью, не надо протестовать, сопротивляться, надо покорно и кротко приспособиться, faire bonne mine… но в душе не поддаваться, не потерять из виду нашей цели, причем так, чтобы Она знала, что у нас все-таки другая, своя собственная цель. Она бывает поначалу в своих вмешательствах оч. основательна, решительна и т. д., но потом как будто это перестает ее интересовать, она делает поблажки, и тогда потихоньку можно вернуться к собственной работе и даже тогда можно рассчитывать на поблажку… Внимание! Прошу Вас соотносить свое поведение с моим. В целях избежания противоречий. Буду писать. Это письмо обязательно сжечь».

Это письмо… Это письмо, в еще большей степени, чем предыдущее, было письмом сумасшедшего — но как прекрасно понимал я его безумие. Оно было для меня так прозрачно! А тактика, к которой он прибегал в своих отношениях с природой — ведь и мне была не чуждой! И было ясно, что он глаз не сводит со своей цели; это писалось для того, чтобы не отступать, чтобы обозначить, что до сих пор он остается верным своему намерению; создававшее впечатление уступчивости письмо было в то же время воззванием к сопротивлению и упорству. И кто знает, мне ли писалось письмо, или Ей — чтобы она знала, что мы не собираемся уступать — может, он разговаривал с Ней через меня. Меня озадачило, что каждое слово Фридерика, как и каждое его действие, лишь по форме были обращением к тому, к кому адресовывались, а по сути были тем беспрестанным диалогом, который он вел с Силами Небесными… диалогом хитрым, где ложь служила истине, а истина — лжи. О, как он притворялся в этом письме, что пишет тайно от Нее — поскольку на самом деле писал лишь для того, чтобы Она узнала! И рассчитывал на то, что эта хитрость обезоружит Ее — а может и рассмешит… Остаток вечера прошел в ожидании. Мы незаметно посматривали на часы. Лампа едва освещала комнату. Геня, как всегда по вечерам, устроилась подле Вацлава, он, как обычно, обнял ее, а я сделал вывод, что «остров» ничего не изменил в его чувствах. Непроницаемый, сидел он рядом с ней, а я все ломал голову над тем, насколько он заполнен Семяном, и насколько может его достичь движение и шум Кароля, который что-то там перевертывал и приводил в порядок в ящиках. Пани Мария шила (как и «дети», она не была посвящена в тайну). Фридерик сидел в кресле: ноги вытянуты, руки на подлокотниках. Иполит — на стуле, задумавшись. Наше возбуждение окутывала усталость.

Обособленные Семяном, этим нашим тайным заданием, мы, мужчины, составляли отдельную группу. Но случилось так, что Геня спросила: «Что это ты вытворяешь с вещами, Кароль?» — «Не лезь!» — ответил он. Неизвестно что означавшие и непонятно в каком направлении действовавшие, их голоса раздались in blanco — мы даже ухом не повели.

Около одиннадцати они вместе с пани Марией пожелали нам спокойной ночи и ушли, а мы, мужчины, остались сидеть. Иполит приготовил лопаты, мешок, веревки, Фридерик на всякий случай проверил оружие, мы с Вацлавом осмотрели двор. Окна дома погасли, за исключением одного на втором этаже — окна Семяна — пробивавшего через занавески бледными испарениями света и тревоги, тревоги и света. Как могло случиться, что его отвага неожиданно превратилась в страх? Что же произошло с этим человеком, что он так сразу сломался? Из вожака превратился в труса? Подумать только! Какая метаморфоза! Внезапно мне показалось, что дом заполнен двумя различными возможностями безумия, с Семяном на втором этаже, и с (ведущим свою игру с природой) Фридериком — на первом… оба они были так или иначе приперты к стенке, доведены до крайности. Вернувшись домой, я чуть было не рассмеялся при виде Иполита, который изучал два кухонных ножа, проверяя их остроту. Боже мой! Добропорядочный толстяк, превратившийся в душегуба и готовившийся к резне, был как из фарса — и сразу небрежность нашего втиснутого в убийство и такого бездарного приличия превратило все в представление любительской труппы, скорее забавное, чем страшное. Впрочем, делалось это на всякий случай и решающего значения не имело. Но одновременно блеск ножа поразил меня как нечто неотвратимое: жребий был брошен, уже появился нож!

Юзя!… и глаза Фридерика, впившиеся в нож, не оставляли места для сомнения, стало ясно — он о том же самом думает. Юзя… Нож… Похожий на тот нож, что был у пани Амелии, почти такой же; и здесь среди нас — ах, этот нож напоминал нам об убийстве, вызывал его, был своего рода повторением a priori — уже здесь, уже сейчас подвешенный в воздухе — по крайней мере страшная аналогия, знаменательное повторение. Нож. Вацлав тоже напряженно присматривался к нему — и так два этих ума, Фридерик и Вацлав — набросились на нож и начали над ним работу. Но они были на службе, в деле — замкнулись каждый в себе — а мы по-прежнему предавались приготовлениям и ожиданию.

Эту работу надо было сделать — но к тому времени мы уже были слишком утомлены, нас тошнило от мелодрамы Истории, мы слишком жаждали обновления! После полуночи Иполит тайно отправился на встречу с аковцами. Вацлав пошел наверх, стеречь двери Семяна — я остался с Фридериком, на меня еще никогда не сваливалась такая тяжесть. Я знал, что он хочет что-то сказать, но нам запрещалось разговаривать — вот потому он молчал — и хотя никто не смог бы подслушать, мы вели себя так, как будто мы незнакомы, а наша осторожность вызывала из небытия некую третью величину неизвестного характера, нечто неуловимое, но в то же время и неотступное. И его лицо — ставшее мне таким близким, лицо сообщника — было как стена передо мной… Мы были друг подле друга, друг подле друга и все, мы только были и были, до тех пор, пока не послышались тяжкая поступь и сопение возвратившегося Иполита. Почему один? Что случилось? Все валится! Какая-то накладка. Что-то не сработало. Паника. Те, что должны были прибыть, не явились. Приехал кто-то другой и уже успел уехать. А что касается Семяна, — сказал Ип, — то…

— Ничего не поделаешь, нам придется все дело взять на себя. Они не могут, им надо исчезнуть. Таков приказ.

Что?! Но словами Иполита на нас давило принуждение, приказ, ни под каким предлогом нельзя его упускать, особенно сейчас, от этого зависит судьба многих людей, нельзя рисковать, есть приказ, нет, не письменный, не было времени, вообще больше нет времени, нечего разговаривать, должно быть исполнено! Это поручено нам! Так выглядел приказ, приказ грубый, панический, родившийся на пределах неизвестного нам напряжения. Подвергнуть его сомнению? Это переложило бы ответственность за все последствия — возможно, катастрофические — на нас, ведь не стали бы прибегать к таким ужасным средствам без причины. И сопротивление с нашей стороны могло показаться поиском уверток — в то время, когда мы требовали от себя полной готовности. Поэтому никто никому не простил бы даже внешнего проявления слабости, и если бы Иполит сразу проводил бы нас к Семяну, мы, вероятно, все сразу и сделали бы. Но неожиданно возникшее осложнение давало нам повод отложить акцию до следующей ночи, во всяком случае предстояло поделить роли, приготовиться, обезопасить себя… и стало ясно, что если можно отложить, то отложить надо… поэтому мне поручили сторожить двери Семяна до зари, после чего меня сменял Вацлав, и мы пожелали друг другу спокойной ночи, поскольку были мы людьми хорошо воспитанными. Забрав лампу, Иполит удалился в спальню, а мы задержались еще немного около лестницы, ведущей на второй этаж, когда чья-то фигура промелькнула в темной анфиладе комнат. Вацлав пустил фонарем световой столб. Кароль. В одной рубашке.

— Где ты был? Что шатаешься по ночам? — тихо прикрикнул Вацлав, не в силах сдержать нервы.

— Я в туалете был.

Что ж, похоже на правду. Видимо, так оно и было. Вацлав не издал бы внезапно столь взволнованного возгласа, если бы не то обстоятельство, что он выхватывал Кароля светом своего собственного фонаря. Но, выхватив, он громко, почти неприлично застонал. Он удивил нас этим возгласом. Не меньше, однако, нас удивил непривычно вульгарный и вызывающий тон Кароля.

— Чего вам надо?

Он был готов к драчке. Жених тотчас же погасил фонарь. — Я очень извиняюсь, — раздалось во мраке. — Я только так спросил.

И быстро ушел в темноту.

Я мог не выглядывать из моей комнаты, чтобы стеречь Семяна — мы жили через стену. У него горел свет, но было тихо. Опасаясь, что засну, я предпочитал не ложиться; сел за стол, в моей голове продолжал пульсировать ритм разогнавшегося бега событий, с которым я не мог совладать, поскольку над материальным потоком фактов, как солнечные блики над водоворотом, возносилась сфера мистических акцентов и значений. С часок я посидел, всматриваясь в мерцающий поток, и вдруг заметил бумагу, ожидавшую меня в двери.

«Относительно последней стычки В-К. Как злость выстрелила. К. его чуть не побил!

Они уже знают, что он их видел. В этом причина. Они уже знают, я им сказал. Сказал, что Вы мне сказали, что Вацлав сказал Вам, что случайно увидел на острове. Что, прогуливаясь, он случайно увидел их (а не меня).

Как нетрудно догадаться, они рассмеялись, т. е. вместе рассмеялись, потому что я сказал это обоим сразу, а они были вместе, и должны были рассмеяться… потому что вместе и к тому же в моем присутствии! Теперь они ЗАФИКСИРОВАНЫ в качестве смеющихся мучителей В. Это истинно в той мере, в какой они вместе, в паре, как пара — ведь Вы видели за ужином, что она как таковая, т. е. рассматриваемая отдельно, остается верной своему жениху. А когда они вдвоем, то смеются над ним.

А теперь НОЖ.

Нож создает связь С (Семян) — С1 (Скузяк).

Из чего следует: (СС1) — В. Через А, через убийство Амелии.

Ну, какова алхимия! Как все соединилось! И хотя соединения пока еще нечетки, но уже видно, что существует СКЛОННОСТЬ в данном направлении… И подумать только, что я не знал, что сделать со Скузяком — а тут он сам сейчас влезает этим НОЖОМ. Но, осторожно! Чтобы не спугнуть! Не надо форсировать… не надо навязываться, давайте плыть по течению, как будто ничего не случилось, но каждый раз пользоваться любыми возможностями, приближающими нас к нашей цели.

Надо участвовать в подпольной акции Ипа. Не подавая виду, что наша подпольная акция — другая. Держите себя так, как будто Вы участвуете в борьбе народа, в АК, в дилемме Польша-Германия, как будто речь идет именно об этом… а на самом деле главное для нас, это чтобы

ГЕНЬКА С КАРОЛЕМ.

Но этого нельзя обнаруживать. Это нельзя выдавать никому. Об этом ни гу-гу. Никому. Даже себе. Это не надо вкушать — предлагать. Тихо! Пусть все идет само собой…

Здесь нужны смелость и настойчивость, потому что мы должны тихо настаивать на своем, даже если оно и покажется сладострастным свинством. Свинство перестанет быть свинством, если мы будем его отстаивать! Мы должны идти вперед напролом, а если мы дадим поблажку, то свинство нас затопит. Не дайте себя отвлечь от нашего дела — не предайте! Возврата нет.

Кланяюсь. С уважением. По прочтении — сжечь».

«По прочтении — сжечь» — приказывал он. Но уже было написано: «Главное — это чтобы ГЕНЬКА С КАРОЛЕМ»… Кому это адресовывалось? Мне? Или Ей, природе?

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите.

Вошел Вацлав.

— Можно с вами поговорить?

Я предложил ему стул, он сел. Я же сел на кровать.

— Прошу прощения, я знаю, вы устали. Но только что я пришел к мысли, что не смогу глаз сомкнуть, если не поговорю с вами. Не как раньше, по-другому. Откровеннее. Я надеюсь, вы не обидитесь. Вы догадываетесь, о чем идет речь. О… о том, что было на острове.

— Я не мог бы вам много…

— Знаю. Знаю. Простите, что перебиваю. Я знаю, что вы ничего не знаете. Но я хочу знать, что вы об этом думаете. Я никак не могу справиться с моими мыслями. Что вы об этом думаете? Что вы — думаете?

— Я? А что я могу думать? Я лишь посвятил вас, считая своим дол…

— Разумеется. Я вам очень признателен. Просто не знаю, как и благодарить. Но хотелось бы знать вашу точку зрения. Может так: я сначала представлю свою точку зрения. По-моему, здесь ничего такого нет. Ничего важного — потому что они знают друг друга с детства и… Здесь больше глупости, чем… Впрочем, в их возрасте! Наверняка в прошлые годы между ними что-нибудь… было… может что-нибудь полудетское, знаете, приставания и ухаживание, и это вылилось со временем в несколько специфическую форму — странную форму, а? И теперь они время от времени возвращаются к прежнему. Такая, знаете, проклевывающаяся, намечающаяся чувственность. А кроме того, не исключен и некоторый оптический обман, ведь мы смотрели издалека, из-за кустов. В том, что касается чувств Гени, я не сомневаюсь. Не имею права. Не имею оснований. Знаю, что она любит меня. Как вообще я могу сравнивать нашу любовь с этим ребячеством. Бессмыслица!

Тело! Он сидел прямо передо мной. Тело! Он был в халате — в нем он держал свое упитанное, взлелеянное, пухлое и белесое, туалетное и халатное тело! Сидел с этим своим телом как с чемоданом, или даже с несессером. Тело! Я, взбешенный телом и тем самым телесный, иронически всматривался и вовсю насмехался, чуть ли не посвистывая. Ни грана сочувствия. Тело!

— Вы можете мне верить или не верить, но я бы не волновался по этому поводу… Разве что… одна вещь меня беспокоит. Не знаю, может это обман зрения… Поэтому я хотел бы вас спросить. Заранее прошу прощения, если сказанное покажется вам несколько… невероятным. Признаюсь, даже не знаю как и сказать. То, чем они занимаются… Вы понимаете, это было довольно странно. Ведь не так делается!

Он замолчал и сглотнул слюну, и застыдился, что сглотнул.

— Вы так считаете?

— Ну да, явно что-то ненормальное. Понимаете, если бы они целовались — но как обычно… Если бы он, скажем, повалил ее — но как обычно. Даже если бы он обычно овладел ею на моих глазах. Все это меня бы меньше… смутило… чем эта… странность… странность этих движений…

Он взял меня за руку. Посмотрел мне в глаза. Меня перекосило от отвращения и я возненавидел его.

— Скажите мне откровенно, я прав? Может я не разглядел как следует? Может эта странность — во мне? Сам не знаю. Скажите, пожалуйста!

Тело!

Тщательно скрывая легкомысленную, но безжалостную озлобленность, я сказал — собственно, я ничего такого не сказал — но это «ничего» подлило масло в огонь: — Трудно сказать… В общем-то, да… До некоторой степени…

— Но я не знаю, как к этому отнестись? Может это что-то существенное? И насколько у них далеко зашло? Скажите мне, пожалуйста, не считаете ли вы, что она и он?…

— Что?

— Простите! Я имею в виду sex-appeal. To, что у нас называется sex-appeal. Когда я увидел их вместе в первый раз… год назад… мне сразу бросилось в глаза. Sex-appeal. Влечение. Половое влечение. Он и она. Но тогда я еще серьезно не думал о Гене. А потом, когда она разбудила во мне чувства, то ее прошлое отодвинулось на второй план и потеряло смысл в сравнении с моим чувством, и я перестал обращать внимание. Ведь ребячество! И только сейчас…

Он вздохнул.

— Сейчас я боюсь, что виденное, возможно, даже хуже всего того, что я в состоянии вообразить.

Он встал.

— Бросились на землю… не так, как должны были бы броситься. И тут же встали — тоже не так. И ушли — тоже не так… Что это? Что это значит? Это делается не так!

Он сел.

— Что? Что? В чем здесь дело?

Он посмотрел.

— Как это перевертывает все представления! Скажите же! Скажите же наконец хоть что-нибудь! Не бросайте меня одного со всем этим! — он тускло улыбнулся. — Простите ради Бога.

Стало быть, и он искал моего общества и предпочитал не оставаться «во всем этом один» — воистину, я имел успех! Но в противоположность Фридерику, он умолял, чтобы я не подтверждал его безумия и с замиранием сердца ждал моего возражения, отодвигающего все в царство химеры. От меня зависело успокоить его… Тело! Если бы он говорил со мной только как душа! Но тело! И эта моя легкость! Теперь для того, чтобы навсегда ввергнуть его в ад, мне не нужно лезть из кожи вон, достаточно пробурчать несколько невнятных слов: «Признаться… Видимо… Трудно сказать… Возможно…» И я сказал. А он ответил:

— Она любит меня и я наверняка знаю, что она меня любит, она меня любит! — защищался он несмотря ни на что.

— Любит? Не сомневаюсь. Но не кажется ли вам, что любовь между ними — неестественна. Ей нужна любовь с вами, а не с ним.

Тело!

Он долго ничего не говорил. Сидел тихо. Я тоже сидел и молчал. На нас спустилась тишина. Фридерик? Он что, спит? А Семян? А Юзек в кладовке? Что он? Спит ли? Дом был подобен повозке, запряженной множеством коней, каждый из которых тянул в свою сторону.

Он смущенно улыбнулся.

— Действительно, досадно, — сказал. — Недавно я мать потерял. А теперь…

Он задумался.

— Ей Богу, не знаю как извиняться перед вами за мой ночной визит. Одному было невмочь. Я вам еще кое-что хочу сказать, если вы позволите. Мне очень важно было выговориться. То, что я скажу, будет… В общем, послушайте. Меня самого иногда удивляет, что она… питает ко мне какие-то чувства. Мои чувства — это совсем другое дело. Я чувствую по отношению к ней то, что чувствую, ибо она создана для любви, она для любви, чтоб ее любили. Но вот что она могла полюбить во мне? Мое чувство, мою любовь к ней? Нет, не только, она и меня самого тоже любит — но почему? И что она любит во мне? Вы ведь сами видите, что я из себя представляю. У меня нет иллюзий, я сам себе не слишком нравлюсь и, честное слово, не знаю, не могу понять, что она во мне усмотрела, и, признаюсь даже — это шокирует меня, и если в чем я и мог бы ее упрекнуть, то как раз в том… что она так ласкова со мной. Верите ли, в момент вершины экстаза меня коробит именно ее экстаз, то, что она впадает в экстаз со мной. Я никогда не чувствовал себя с нею свободно, это для меня всегда было какой-то милостыней, уступкой мне, я даже должен был опуститься до цинизма, чтобы использовать эту предоставляемую мне «льготу», это целительное начало природы. Ну да ладно. И все-таки она меня любит. Это факт. Заслуженно или незаслуженно, льгота или нет, но она меня любит.

— Разумеется. Любит.

— Нет, вы подождите! Я знаю, что вы хотите сказать: происходившее там — из другой оперы, и к любви отношения не имеет. В том-то и дело! Именно потому то, с чем я столкнулся… варварски аморально, исключительно изощренно в своей злобности — трудно понять, по какому дьявольскому наущению могло так произойти. Если бы она изменяла мне с другим мужчиной…

— А то — моя невеста путается с каким-то там, — он внезапно сменил тон и посмотрел на меня. — Что это значит? Чем мне защищаться? Что мне делать?

— Путается с кем-то не из… — добавил он, — и таким странным способом… исключительным… необычным… который задевает меня, пробирает, знаете, я чувствую этот вкус, улавливаю его… Поверите ли, я на основании того, что мы видели, мысленно реконструировал все, что между ними могло быть, всю гамму их отношений. И это так… эротически гениально, что даже не знаю, как они дошли до этого! Это как во сне! Кто это придумал? Он или она? Если она — то она гениальный художник!

Он помолчал.

— И знаете, что мне кажется? Что она ему не отдавалась. И это ужаснее, чем если бы они сожительствовали друг с другом. Безумие так думать, а? Но с другой стороны! Ведь если бы она отдалась ему, то я мог бы защищаться, а так… не могу… и возможно, что не отдаваясь ему, она принадлежит ему еще больше. Ибо все, что происходит между ними, происходит иначе, иначе! Это какое-то другое! Другое!

О! Лишь одного он не знал. А именно: виденное им на острове делалось для Фридерика и самим Фридериком — было своего рода ублюдочным творением, зачатым и рожденным ими с Фридериком. И какое удовлетворение — держать его в неведении, его, не имеющего понятия о том, что тот, кому он изливает душу, находится на противоположной стороне, вместе с уничтожающей его стихией. Во всяком случае, это была не моя стихия (она — слишком молода для меня). Во всяком случае, я был не их, а его приятелем и, разрушая его, я, собственно говоря, разрушал самого себя. Но что за удивительная легкость!

— Это все война, — сказал он. — Это все война. Но почему я должен воевать со щенками? Один мою мать убил, а другой… Нет, это слишком, немножко чересчур. Это уже крайность. Хотите знать, что я буду делать?

Я не ответил, и он повторил, акцентируя каждое слово:

— Вы хотите знать, что я буду делать?

— Я вас слушаю. Говорите.

— Я не уступлю ни на йоту.

— Понятно.

— Не позволю соблазнить ни ее, ни себя.

— Как вы это себе представляете?

— Я сумею настоять на своем и сохранить все свое. Я люблю ее. Она любит меня. Только это важно. Все остальное должно уйти на второй план, должно потерять смысл, потому что я так хочу. Я сумею захотеть. Знаете, а я, собственно говоря, не верю в Бога. Моя мать была верующей, я — нет. Но я хочу, чтобы Бог был. Хочу — и это важнее, чем простая убежденность в его существовании. И теперь я сумею захотеть и встану на защиту своих истин, своей нравственности. Я призову Геню к порядку. До сих пор я не говорил с ней об этом, но завтра же поговорю и призову к порядку.

— И что же вы ей скажете?

— Я сам веду себя прилично и ее заставлю вести себя прилично. Я веду себя уважительно — я уважаю ее и заставлю ее уважать меня. Я так поведу себя по отношению к ней, что она не сможет отказать мне в своем чувстве и своей верности. Я верю, что уважение, почтение, понимание, — что все это обязывает. И по отношению к этому молокососу я тоже поведу себя как надо. Сейчас вот только он вывел меня из равновесия — этого больше не повторится.

— Вы хотите строить дальнейшие отношения на… уважении?

— Вы буквально читаете мои мысли! Я их призову к «уважительному» поведению!

— Да, но «уважительность» берет начало от «важности». Важный — это тот, кто занимается самым важным. Но что является самым важным? Для вас может быть самое важное одно, а для них — другое. Каждый выбирает по своему разумению и мерит на свой аршин.

— Как это? Важный — я, а не они. Как они могут быть важными, если все это ребячество — чепуха — ерунда. Глупость!

— А если для них ребячество важнее?

— Что? Для них важнее должно быть то, что важно для меня. Что они могут знать? Я лучше знаю! Я их заставлю! Ведь не станете же вы возражать, что я весомее, чем они, что мои соображения должны иметь решающее значение.

— Минутку. Я думал, что вы считаете себя более важным из-за своих принципов… а теперь выходит, что ваши принципы весомее, потому что весомее вы. Лично вы. Как индивид. Как старший.

— Что в лоб, что по лбу! — воскликнул он. — Одно и то же! Простите великодушно. Эти излияния в столь поздний час. Большое спасибо.

Он вышел. Я со смеху покатывался. Потеха! Заглотал крючок и мечется, как рыба!

Ну и шутку же с ним сыграла наша парочка!

Терзался? Терзался? Ну да, терзался, не это было жирновато-утомленно-лысоватое терзание…

Очарование было на другой стороне. Поэтому и я был «по другую сторону баррикады». Все, что оттуда — пленительно и… способно покорить… очаровать… Тело.

Этот бык только делал вид, что стоит на страже нравственности, а на самом деле он пер на них всей своей тушей. Пер на них всем своим весом. Навязывал им свою нравственность по единственной причине, что нравственность была «его» — и была весомее, взрослее, развитей… эта нравственность мужчины. Силой навязывал!

Ну и бык! Я едва его переносил. Разве что… я сам не лучше, тоже вроде него? Ведь я — тоже мужчина… Вот о чем я думал, когда снова раздался стук в дверь. Я был уверен, что вернулся Вацлав — но то был Семян! Я раскашлялся прямо ему в лицо — чего не ожидал от себя!

— Простите за беспокойство, но я слышал голоса и знал, что вы не спите. Можно попросить воды?

Он пил медленно, мелкими глотками, на меня не смотрел. Без галстука, в расстегнутой рубахе, помятый — волосы, хоть и напомаженные, торчали — он ежеминутно запускал в них пальцы. Опорожнил стакан, но с уходом медлил. Стоял и теребил волосы.

— Какое хитросплетение! — пробурчал он. — Просто не верится!… Он встал поодаль, как будто меня здесь не было. А я умышленно хранил молчание. Он говорил вполголоса, будто и не мне вовсе.

— Мне нужна помощь.

— Чем могу быть полезным?

— Вы ведь знаете, что у меня сильнейший нервный срыв? — спросил он отрешенно, словно речь шла не о нем.

— Признаться… Не понимаю…

— Все же вы должны быть au courant, — засмеялся он. — Вы знаете, кто я. И что у меня срыв.

Он поправлял волосы и ждал моего ответа. Он мог ждать без конца, потому что задумался, или скорее сосредоточился на какой-то мысли, не думая ни о чем конкретном. Решив узнать, чего он хочет, я сказал ему, что я действительно au courant…

— Вы — симпатичный человек… Я там, рядом, уже больше не мог… в одиночестве… — и показал пальцем на свою комнату. — Как бы это сказать? Я решил, что надо к кому-нибудь обратиться. Вот решил — к вам. Может потому, что вы мне симпатичны, а может потому, что живем через стену… Я не могу дальше оставаться один. Не могу и все тут! Разрешите, присяду.

Он сел, движения его были как после болезни — осторожные, как будто он не вполне владел конечностями и ему приходилось заранее обдумывать каждый жест. — Я хотел бы знать, — сказал он, — тут что-то затевается против меня?

— С чего вы взяли? — спросил я.

Он решил рассмеяться, а потом сказал: — Простите, я бы хотел начистоту… но прежде всего я хотел бы объясниться, в каком качестве я к вам явился. Я должен вам вкратце изложить мою биографию. Не откажите выслушать. Хотя, впрочем, вы должны были много обо мне слышать. Вы слышали обо мне как о человеке смелом, даже, можно сказать, опасном… Ну да… Но совсем недавно меня охватило… Как сглазили. Такая вот штука. Неделю назад. Понимаете, сидел я при свете лампы, и вдруг мне приходит в голову такой вопрос: почему ты до сих пор не поскользнулся? А вдруг завтра ты поскользнешься и загремишь?

— Но ведь такие мысли должны были вас посетить не однажды?

— Разумеется, не раз! Но на этот раз на этом дело не кончилось — ибо мне в голову сразу же пришла другая мысль, что я, дескать, не должен так думать, потому что это могло бы меня ослабить, открыть, черт побери, сделать доступным опасности. Вот я и подумал, что лучше так не думать. А как только об этом подумал, то уж не мог отогнать от себя мысль, и так меня это схватило, что теперь я постоянно, постоянно должен думать, что я поскользнусь и что я не должен об этом думать, потому что поскользнусь, и опять все по новой. Понимаете, как меня схватило!

— Нервы?

— Нет, это не нервы. А знаете что? Это превращение. Превращение смелости в страх. Такое лечению не подлежит.

Он закурил. Затянулся, выдохнул. — Еще три недели назад у меня была цель, задание, я боролся, передо мной был объект, плохой ли, хороший, но был… Теперь ничего нет. Все с меня спало, как, простите, штаны. Теперь я только и думаю, чтобы со мной чего не случилось. Я прав. Тот, кто за себя боится, всегда прав! Хуже всего, что я прав, прав только теперь! Но чего от меня хотите вы? Я здесь уже пятый день сижу. Прошу коней — не дают. Держите меня как в тюрьме. Что вы хотите сделать со мной? Я в этой комнате наверху места себе не нахожу… Чего вы хотите?

— Да вы успокойтесь. Это все нервы.

— Хотите меня прикончить?

— Ну это слишком.

— Не такой уж я глупый. Да, я провалился… Но беда в том, что я им открылся со своими страхами, что они уже знают. Пока я не боялся, они меня не опасались. А теперь, когда я боюсь, я стал представлять для них опасность. Понимаю. Мне нельзя верить. Но я обращаюсь к вам как к человеку. Я принял такое решение: встать, прийти к вам и поговорить начистоту. Это мой последний шанс. Я пришел к вам просто потому, что у человека в моей ситуации нет иного выхода. Вы только послушайте меня, здесь какой-то порочный круг. Вы боитесь меня, потому что я боюсь вас, я боюсь вас, потому что вы боитесь меня. Я могу из него выбраться только прыжком, и поэтому — бац — являюсь к вам ночью, хоть мы и не знакомы… Вы — интеллигентный человек, писатель, так поймите меня, протяните руку, помогите выбраться отсюда.

— Что я должен сделать?

— Пусть они позволят мне уехать. Разойтись с ними. Я только о том и мечтаю. Чтоб разойтись с ними. Выйти из игры. Я бы пешком ушел, но ведь вы того и гляди схватите меня где-нибудь в чистом поле и… Вы убедите их, чтоб они мне позволили уехать, что я больше никому ничего не сделаю, что мне все уже во где, что не могу больше. Я хочу, чтоб меня оставили в покое. В покое. И как только мы расцепимся, проблемы сразу исчезнут. Прошу вас, сделайте это, я вас прошу, потому что, понимаете, не могу больше… Или вот что: помогите мне убежать. Я к вам обращаюсь, потому что не могу в одиночку противостоять вам, как изгой, подайте мне руку, не оставляйте меня в такую минуту. Пусть мы не знакомы, но я вас выбрал. Я к вам обращаюсь. Зачем вы хотите меня преследовать, если я уже безопасен, — все, баста! Всему конец.

Неожиданное «но» в личности этого человека, вдруг начавшего трястись… что сказать ему? Я еще был полон Вацлавом, а тут этот человек, изрыгающий «хватит, хватит, хватит»! и молящий о пощаде. Как вспышкой, передо мною вдруг озарилась вся фатальность проблемы: я не мог оттолкнуть его, ибо теперь его смерть усиливалась его дрожащей жизнью. Он пришел ко мне, стал близким и, вследствие этого, огромным, а его жизнь и смерть громоздились теперь передо мной, устремленные в небо. Но вместе с тем, появившись, он отрывал меня от Вацлава и возвращал службе, нашей операции под предводительством Иполита, и становился всего лишь объектом нашей активности… и вот в качестве объекта он был выброшен, исключен из нашего числа, и я не мог ни принять его, ни договориться с ним, ни даже поговорить с ним серьезно, я должен был сохранять дистанцию и, не подпуская его к себе, прибегать к маневру, к политике… поэтому на какое-то время дух мой стал на дыбы, словно конь перед непреодолимой преградой… потому что он взывал к моей человечности и приближался ко мне как к человеку, а я не имел права видеть в нем человека. Что я мог ему ответить? Главное — не подпускать его к себе, не позволить, чтобы он пронял меня! — Понимаете, — сказал я ему, — идет война. Страна оккупирована. Оставлять ряды в этих условиях — непозволительная роскошь, каждый друг друга должен подстраховывать, и вы об этом знаете.

— Это значит, что… Вы действительно хотите… со мной поговорить?

Он сделал паузу, как бы любуясь молчанием, которое разделяло нас все больше и больше. — С вас, — спросил он, — никогда с вас штаны не спадали?

Я снова не ответил, еще больше увеличивая дистанцию. — Слышите, — сказал он страдальчески, — с меня все упало, я без всего. Поговорим без обиняков. Если уж я прихожу к вам ночью, как незнакомец к незнакомцу, то поговорим без всего этого, согласны?

Он умолк и стал снова ждать, что я скажу. А я ничего не говорил.

— Мне все равно, какого мнения вы обо мне, — добавил он апатично. — Но я выбрал именно вас — либо как своего спасителя, либо как губителя. Что предпочитаете?

Тогда я неприкрыто соврал ему — неприкрыто как для меня, так и для него — и этим окончательно выбросил его из нашей среды: — Я ничего не знаю относительно угрозы вам. Это экзальтация. Нервы.

Это его как подкосило. Он ничего не ответил — но и не двигался, не уходил, оставаясь… безразличным. Я, похоже, отнял у него возможность уйти. Мне подумалось, что противостояние может длиться часами, что он так и не двинется, да и зачем ему было двигаться — он останется… отягощая меня своим присутствием. Непонятно было, что с ним делать — а он не мог мне помочь, потому что я его отторгнул, выбросил, оставшись перед ним без него — один… Как будто он был у меня в руках. И между мной и ним не было ничего, кроме безразличия, холодной неприветливости, отвращения, он был мне чужд, отвратителен! Собака, лошадь, курица, даже червяк были мне более симпатичны, чем этот мужчина в годах, преждевременно состарившийся, вся жизнь которого была написана у него на лбу — мужчина не переносит мужчины! Нет ничего более отвратительного для мужчины, чем другой мужчина — здесь, ясное дело, речь идет о мужчинах в возрасте, с написанной на лбу биографией. Нет, он не привлекал меня! Не был в состоянии снискать мое расположение. Не мог покорить меня. Не мог нравиться! Он отталкивал меня как своим духовным содержанием, так и телесной формой — подобно Вацлаву, только еще больше — отталкивал меня, как я отталкивал его, и мы готовы были столкнуться рогами, как два старых тура — а то, что и я своей поношенностью был ему отвратителен, рождало во мне еще большее к нему отвращение. Вацлав — а теперь вот и он — оба мерзкие! И я с ними! Мужчина может вытерпеть другого мужчину, только отказываясь от себя, лишь жертвуя собой ради чего-то — ради чести, идеала, народа, борьбы… Но мужчина как таковой — это кошмар!

Но ведь это он меня выбрал, это он обратился ко мне — и теперь не отступал. Стоял передо мною. Я кашлянул, и кашель сообщил мне, что положение становилось все труднее. Его смерть — хоть и отталкивающая — была сейчас в шаге от меня, как нечто неотвратимое.

Я мечтал только об одном — чтобы он ушел. С мыслями я соберусь потом, но сначала пусть он уйдет. Почему мне было не сказать, что я согласен, и что помогу ему? Ведь это меня ни к чему не обязывало, ведь я всегда мог отступить от данного мною слова хитрым маневром — то есть если бы я решился его погубить и обо всем рассказал бы Иполиту — более того, в интересах нашего дела, в интересах нашей группы было бы даже полезно втереться к нему в доверие и манипулировать им. Это если бы я решил погубить его… Что стоит наврать тому, кого собираются убить?

— Послушайте. Первым делом надо взять себя в руки. Это самое важное. Спускайтесь завтра к обеду. И скажите, что у вас был нервный кризис, что он уже проходит, что скоро вы снова будете в форме. Вы только сделайте вид, что все прошло. Я тоже со своей стороны поговорю с Иполитом и постараюсь как-нибудь устроить ваш отъезд. А теперь возвращайтесь к себе, сюда могут прийти…

Говоря это, я не имел понятия, о чем говорю. Правда это или вранье? Помощь или предательство? Потом разберемся, а теперь пусть уходит! Он встал и выпрямился, а я не заметил в нем ни проблеска надежды, ничто, абсолютно ничто в нем не дрогнуло, он не пытался ни благодарить, ни хотя бы сойтись во взглядах… зная заранее, что все зря и что ему остается только быть, быть таким, каков он есть, существовать этим своим неблагодарным, постылым существованием — прекращение которого оказалось бы еще более отвратительным. Своей жизнью он лишь шантажировал… о, как в этом он отличался от Кароля!

Кароль! После его ухода я сел писать письмо Фридерику. Это был рапорт — реляция о двух ночных посещениях. А по сути — документ, в котором я недвусмысленно соглашался на совместные действия. Давал письменное согласие. Вступал в диалог.

11

На следующий день Семян вышел к обеду.

Я встал поздно и спустился как раз когда садились к столу — и вот тогда показался Семян, гладко выбритый, напомаженный и благоуханный, а из кармашка выглядывал носовой платок. Это было появление трупа — ведь мы его умерщвляли беспрестанно в течение двух дней. Однако труп с кавалерийской грацией поцеловал даме ручки и, поприветствовав всех, сообщил, что «уже начинает проходить недомогание, которое его чуть не…», и что ему стало лучше — что ему надоело киснуть одному наверху, «когда вся семья в сборе». Иполит собственноручно пододвинул ему стул, быстро поставили приборы, вернулось — как будто ничего и не было — наше к нему почтение, и он уселся — такой же значительный и подавляющий своим превосходством, каким он предстал перед нами в первый вечер. Подали суп. Он попросил водки. Все это стоило ему — трупу — приличных усилий: говорить, есть, пить, и все выдиралось насилием над его всемогущим нежеланием, вырывалось лишь силой страха. «Аппетит у меня пока еще не того… но супчика отведаю». «Я бы водочки сейчас опрокинул, если позволите».

Обед… под его неясными очертаниями скрывалась динамика, он изобиловал необузданными крещендо, был пронизан противоречивыми чувствами, смазан, как текст, вписанный в другой текст… Вацлав на своем месте подле Гени — видимо, разговорился с ней и «подмял авторитетом», поскольку оба ежеминутно оказывали друг другу знаки внимания, она облагородилась и он облагородился — оба благородные. Что касается Фридерика — то он, как всегда разговорчивый, компанейский, явно был отодвинут на задний план Семяном, который непонятно как завладел ситуацией… да-да, еще больше, чем когда он явился в первый раз, мы были послушны ему и внутренне напряжены в ожидании его волеизъявлений, самых незначительных желаний, начинавшихся в нем просьбой и оканчивавшихся в нас приказом. Я же, знавший, что это его убожество со страху одевается в былую, исчезнувшую властность, смотрел на происходящее как на фарс! Поначалу все маскировалось добродушием офицера с восточных окраин, чуть-чуть казака, чуть-чуть забияки — но потом у него через все поры полезли сумрачное настроение, угрюмость, и это его холодное апатичное безразличие, которое я заметил в нем еще вчера. Он становился все угрюмее и отвратительнее. В нем должен был завязываться невыносимый узел, когда он со страху входил в роль прежнего Семяна, которым он уже не был, которого он боялся больше, чем нас, с которым он уже не мог справиться, в роль того, прошлого, «более опасного» Семяна, сутью которого было приказывать людям и пользоваться ими, умерщвлять человека при помощи человека. «С вашего позволения, вот этот лимончик» — звучало вполне добродушно, с мягкими интонациями восточных окраин, даже слегка по-русски, но, отмеченное где-то в глубине непочтением к существованию других, начинало выпускать когти и, чувствуя это, он боялся, а по мере роста его страха росла исходившая от него опасность. Я знал, что Фридерик должен был тоже почувствовать это одновременное нарастание в одном лице опасности и испуга. Но игра Семяна не стала бы неудержимой, если бы с ним не сыгрался Кароль, сидевший на другом конце стола, и не поддержал бы его властности всем своим существом.

Кароль ел суп, мазал хлеб маслом — но Семян моментально возвысился над ним, как и в первый раз. Парень снова оказался под господином. Его руки стали ловкими, как у солдата. Все его невыросшее существо сразу и легко поддалось Семяну, поддалось и отдалось — и если он ел, то лишь затем, чтобы служить ему, если мазал хлеб, то с его разрешения, а голова его сразу подчинилась своими коротко остриженными и мягко клубившимися надо лбом волосами. Он ничем не показывал этого — он просто стал таким — как будто его изменило другое освещение. Семян, возможно, и не осознавал, но между ним и пареньком сразу же установились какие-то отношения, и его тьма, эта неприязненная туча, пропитанная властностью (правда, теперь — только одним ее видом) начала искать Кароля и сгущаться над ним. Этому способствовал Вацлав, благородный Вацлав, сидевший рядом с Геней… справедливый Вацлав, требующий любви и добродетели… он смотрел, как вожак темнел парнем, а парень — вожаком.

Он — Вацлав — обязан был почувствовать, что все оборачивается против того уважения, которое он защищал и которое защищало его — ибо между парнем и вожаком создавалось не что иное, как пренебрежение, и в первую очередь — пренебрежение смертью. Разве парень со всеми своими с потрохами не отдавался вожаку только лишь потому, что тот не боялся ни умереть, ни убить, что и делало его господином над другими людьми? А следом за таким пренебрежением жизнью и смертью шли все прочие возможные девальвации, целые океаны обесценения, и мальчишеская способность пренебрегать сплавлялась воедино с угрюмым властным безрассудством другого — они подкрепляли друг друга, потому что не боялись ни смерти, ни боли, один — потому что еще мальчик, другой — потому что вожак. Вопрос обострился и вырос, потому что искусственно вызываемые явления более неуправляемы, а Семян всего лишь строил из себя вожака, причем со страху, чтобы спастись. И этот липовый вожак, преображавшийся чрез подростка в вожака настоящего, душил его, угнетал, терроризировал. Фридерик должен был улавливать (я-то знал) резкий рост напряжения в тройке — Семян, Кароль, Вацлав — предвещавший возможность взрыва… в то время, как она, Геня, спокойно склонялась над тарелкой.

Семян ел… чтобы показать, что он уже может есть, как все… и пробовал очаровать этим своим степным шармом, который был однако отравлен его трупным холодом и который, достигая Кароля, моментально превращался в насилие и кровь. Фридерик все это видел. И тогда вот что произошло: Кароль попросил стакан, и Генька подала ему — и, возможно, этот момент перехода стакана из рук в руки был немного, самую малость, затянут, могло показаться, что она на долю секунды опоздала оторвать руку. Могло быть, могло, но было ли? Незначительная улика опустилась на Вацлава дубиной — он сделался серым — а Фридерик скользнул по ним равнодушным взглядом.

Подали компот. Семян замолк. Теперь он сидел все более и более неприязненный, как будто у него закончились любезности и как будто он уже окончательно отказался от попыток понравиться, завидев перед собой настежь распахнутые врата ужаса. Он был холоден. Геня начала играть вилкой, и так получилось, что Кароль тоже дотронулся до своей вилки — собственно говоря, было неизвестно, играет он ею или только дотрагивается, могло это быть чисто случайным, ведь вилка была у него под рукой — однако Вацлав снова стал пепельного цвета — неужели это случайность? Но ведь, конечно, это могло быть случайностью — причем такая ерунда, что почти совсем незаметно. Впрочем, не было также исключено… а вдруг как раз эта мелочь допускала их флирт, ах, легкий, легонький, столь микроскопический, что (девушка) могла предаваться ему с (мальчиком), не нарушая своей добродетели перед женихом — впрочем, это было совершенно неуловимо… И разве не эта легкость прельщала их тем, что даже самое незначительное движение их рук бьет по Вацлаву как удар — может они не могли удержаться от игры, которая, будучи почти ничем, была одновременно — в Вацлаве — жутким погромом. Семян допил компот. Если Кароль и в самом деле раздразнивал Вацлава, ах, может неосознанно даже для него самого, то по крайней мере не нарушал этим своей верности Семяну, другими словами, он забавлялся, как готовый умереть солдат, легкомысленно. Но и это было отмечено странной развязностью, проистекающей из ненатуральности, потому что поигрывание вилками было лишь продолжением представления на острове, новый флирт между ними был таким же «театральным», как и прежний. Таким образом, я оказался за столом между двумя мистификациями, еще более напряженными, чем все то, на что была способна действительность. Ненастоящий вожак и ненастоящая любовь.

Обед закончился. Стали выходить из-за стола.

Семян подошел к Каролю:

— Эй, ты… щенок… — сказал он.

— Чего надо? — ответил осчастливленный Кароль.

Офицер обратил на Иполита неприятно холодный блеклый взгляд. — Поговорим? — процедил он сквозь зубы.

Я хотел присутствовать при их разговоре, но он сдержал меня отрывистым «Без вас»… Что это? Приказ? Он что, забыл что ли наш разговор ночью? Но я уступил его пожеланию и остался на веранде, а он с Иполитом удалился в сад. Геня была рядом с Вацлавом и взяла его под руку, как будто между ними ничего такого не было, и она снова верна ему, но при этом стоявший у открытой двери Кароль оперся на нее рукой (его рука — на двери, ее рука — на Вацлаве). И тогда сказал жених невесте: «Пойдем, пройдемся», на что она ему эхом ответила:«Пойдем». Они пошли аллеей, а Кароль остался как не поддающаяся пониманию шутка… Не отрывая глаз от молодых и Кароля, Фридерик пробурчал:«Издевательство!» На что он получил в ответ мою еле заметную улыбку… адресованную только ему.

Четверть часа спустя Иполит вернулся и пригласил в кабинет.

— С ним надо кончать, — сказал он. — Сегодня же ночью надо все решить. Требует!

И опустившись на софу, повторил самому себе, чувственно закрывая глаза: — Требует!

Оказалось, что Семян снова потребовал коней — но на сей раз это была не просьба — о, нет, это было нечто такое, от чего Ип долгое время не мог прийти в себя. — Господа, да он просто жулик! Это убийца! Ему понадобились кони, а я сказал, что сегодня у меня нет, может завтра… и тогда он пальцами сжал мне руку, захватил мою руку пальцами и сжал, говорю я вам, ну прямо как убийца… и сказал, что если до завтра, до 10 утра коней не будет, то…

Так надавил! — сказал он испуганно. — Сегодня же ночью надо все сделать, потому что завтра я буду обязан дать ему коней.

И тихонько повторил:

— Буду обязан.

Этого я не ожидал. Видимо, Семян не выдержал в той роли, которую мы ему вчера придумали, и вместо того, чтобы поговорить рассудительно, успокаивающе, он разговаривал в приказном тоне… видимо, на него напал и затерроризировал экс-Семян, тот, опасный, которого он вырвал из себя во время обеда, и оттого в нем родилась угроза, приказ, давление, жестокость (которым он не мог противостоять, потому что боялся их больше, чем кто бы то ни было)… Довольно того, что он снова стал грозным, но по крайней мере то было хорошо, что я уже не чувствовал себя, как тогда ночью в комнате, единственным ответственным за него, однако передал дело Фридерику.

Иполит встал. Ну так что, господа, как сделаем? Кто? Он достал четыре спички и обломил головку одной. Я посмотрел на Фридерика — ждал какого-нибудь знака — может, рассказать о моем ночном разговоре с Семяном? Но он был ужасно бледен. Сглотнул слюну.

— Извините, — сказал он, — Я не уверен, что…

— Что? — спросил Иполит.

— Смерть. — выпалил Фридерик. Он смотрел в сторону. — У-би-ть его?

— А что? Ведь есть приказ.

— У-би-ть, — повторил он. Ни на кого не смотрел. Был один на один с этим словом. Никого, только он и «у-би-ть». Нет, не могла соврать его меловая бледность: он знал, что такое убивать. Знал — в данный момент — до конца — Я… это… нет… — сказал и сделал пальцами как-то в сторону, в сторону, в сторону, куда-то от себя… Потом он посмотрел на Вацлава.

Казалось, что на его бледности появился адрес — и хотя он не успел еще ответить, я уже доподлинно знал, что он вовсе не надломился, а продолжает управлять ходом событий, маневрировать — не упуская из виду Гени и Кароля — в их направлении! Так, значит, что? Он боялся? Он их преследовал?

— И вы тоже нет! — обратился он прямо к Вацлаву.

— Я?

— Как вы это сделаете… ножом? — ведь надо-то ножом, потому что из револьвера — слишком громко — как вы сможете это сделать ножом?… Вы? Вы — да ведь вы — католик, ведь вас воспитала такая мать! Я только спрашиваю, как вы с этим управитесь?

Он путался в словах, но они были до конца пережиты, поддержаны уставившимся на Вацлава кричавшим «нет» лицом. Несомненно — «он знал, что говорил». Знал, что означает «убить», и, будучи не в силах противостоять, находился на грани срыва… Нет, это не было ни игрой, ни тактикой, в этот миг он был настоящим!

— Вы дезертируете? — холодно спросил Иполит, но получил в ответ глупую и беспомощную улыбку.

Вацлав сглотнул слюну, как будто его заставили съесть что-то несъедобное. Я допускаю, что он подходил к делу, как и я, т. е. по-военному, и это убийство было для него одним из многих, еще одним — хоть и омерзительным, но тем не менее обычным и даже необходимым, и неизбежным — и так было до тех пор, пока это убийство не достали из массы прочих убийств и не поставили перед ним отдельно, как неимоверное Убийство как таковое! Он тоже побледнел. К тому же мать! И нож! Нож, похожий на тот, которым его мать… значит, пришлось бы убивать ножом, вынутым из матери, размерить то же самое движение и повторить то же самое действие на теле Семяна… Но, может быть, под изборожденным морщинами лбом он спутал мать с Генькой, и не мать, а Генька стала решающим элементом. Он должен был увидеть себя в роли Скузяка, наносящего удар… но какую тогда, какую позицию занять по отношению к Гене с Каролем, как противостоять их соединению, Гени в объятиях (мальчика), подрастающей Гени в его объятиях, бессовестно обмальчишенной Гени?… Убить Семяна, как Скузяк, но в кого же тогда он превратится? В Скузяка? Что он противопоставит этой несовершеннолетней силе? Если бы Фридерик не выделил и не сделал значительным Убийство… но теперь это было уже Убийство, и удар ножом метил в его собственное достоинство, в честь, в добродетель, во все то, что он использовал в борьбе со Скузяком за мать, и с Каролем — за Геню.

Видимо, по этой причине он тупо, как будто констатируя нечто уже известное, сообщил Иполиту:

— Я не могу…

Тогда Фридерик обратился ко мне чуть ли не триумфально, тоном, заключавшим в себе ответ:

— А вы? Вы — сможете убить?

Боже мой! Так это, значит, только тактика! Вот, оказывается, во что он метил, прикидываясь испуганным и заставляя нас отказываться. С ума сойти! Значит, этот его бледный, потный, дрожащий, доведенный в нем до предела страх был лишь конем, на котором он скакал… прямиком к молодым коленям и рукам! Он использовал свой испуг в эротических целях! Вот он — верх шарлатанства, невероятная подлость, нечто совершенно неприемлемое и невыносимое! Этот лихой наездник оседлал самого себя, как коня! Однако его гонка захватила меня, и я почувствовал, что должен скакать вместе с ним. Хотя, впрочем, ясное дело, убивать я не хотел, и был счастлив, что смог выкарабкаться — дала трещину наша дисциплина и сплоченность. И я ответил: — Нет.

— Бардак, — вульгарно отреагировал Иполит. — Хватит морочить голову. В таком случае я сам это сделаю. Без помощников.

— Вы? — удивился Фридерик — Вы?

— Я.

— Нет.

— Почему?…

— Нннет…

— Послушайте, — сказал Иполит, — возьмите себя в руки. Ведь нельзя же быть свиньей. Надо иметь хоть какое-то чувство долга. Это долг, дорогой мой! Это служба!

— Так значит из чувства долга вы хотите у-би-ть невинного человека?

— Это приказ. Нами получен приказ. Это — операция, милостивый государь! Я не буду выделяться из строя, все должны вместе! Так надо! Это и есть ответственность! Вы что же, хотите живым его выпустить?

— Исключено, — согласился Фридерик. — Я знаю, что это исключено.

Иполит вытаращил глаза. Похоже, он ожидал, что Фридерик ответит «да, отпустите его»? На это, что ли, рассчитывал? Если он и тешил себя скрытой надеждой, то ответ Фридерика отрезал пути к отступлению.

— Так, чего же вы хотите?

— Я понимаю, само собой… необходимость… долг… приказ… Невозможно, нет… Но ведь вы… вы не станете ре-за-ть… Нееет… Вы не можете!

Наткнувшись на скромное, шепотом произнесенное «нееет», Иполит сел. Это «нееет» знало, что значит убить, — и это знание теперь направлялось прямо на него, громоздя гору трудностей. Замкнутый в своих телесах, он, как через окно, посматривал на нас, таращась. «Обычная» ликвидация Семяна уже не входила в расчет после трех наших полных отвращения отказов. Под давлением нашего чувства гадливости отвращение взяло верх. И он больше не мог позволить себе мелочиться: не будучи ни слишком глубокой, ни слишком проницательной личностью, он все-таки был человеком определенной среды, определенной сферы, и когда мы стали глубокими, он не смог оставаться мелким хотя бы из компанейских соображений. В определенных случаях нельзя быть «менее глубоким», как и «менее утонченным», ибо это развенчивает человека в глазах общества. Итак, приличие заставляло его быть глубоким, исчерпывать вместе с нами до дна смысл слова «убить», он увидел это так же, как и мы — как нечто чудовищное. И так же, как мы, он почувствовал себя бессильным. Убивать собственными руками? Нет, нет, нет! Но в таком случае оставалось только одно — «не убивать» — однако «не убивать» означало — отступить, предать, струсить, не выполнить приказа! Он развел руками. Теперь он находился между двумя мерзостями — и одна из них должна была стать его мерзостью.

— Ну так что? — спросил он.

— Пусть Кароль это сделает.

Кароль! Вот к чему он клонил все время — ах он лиса! Ах он хитрец! Оседлывая самого себя, как коня! — Кароль?

— Ну конечно. Он сделает. Все как вы ему велите.

Он говорил об этом как о чем-то чрезвычайно легком — в его подаче трудность исчезла. Как будто речь шла о том, чтобы послать Кароля в Островец с мелким поручением. Непонятно почему, но изменение в тоне казалось обоснованным. Иполит заколебался.

— Что же, мы теперь должны все свалить на него?

— А на кого? Мы этого не сделаем, такое не для нас… а сделать надо, другого выхода нет! Скажите ему. Если ему сказать, он сделает. Для него это не проблема. Почему бы ему не сделать? Вы ему только прикажите.

— Разумеется, если я ему прикажу, то он сделает… Но как же так? А? Выходит, вроде он того… вместо нас?

Вацлав не выдержал:

— Вы не учитываете, что дело рискованное… ответственное. Негоже им заслоняться, перекладывать риск на него, так нельзя! Так не делают!

— Риск мы можем взять на себя. Если что обнаружится, мы скажем, что сделали мы. В чем, собственно, дело состоит? В том, чтобы кто-то вместо нас взял нож и всадил его — ему-то это легче сделать, чем нам.

— Да погодите вы, мы не имеем права использовать его хотя бы только потому, что ему всего шестнадцать лет, впутывать его… Выгораживаться им…

Его охватила паника. Впутывать Кароля в то убийство, совершить которое он был не в состоянии, Кароля, эксплуатируя его молодость, Кароля, потому что он еще щенок… но в том-то и была загвоздка, что это ослабляло его по отношению к парню… он же должен был быть сильным по отношению к парню! Он начал ходить по комнате. — Это аморально! — рявкнул он злобно и покраснел, как уличенный в самом сокровенном. Зато Ип постепенно начал осваиваться с мыслью.

— Может оно… и впрямь, лучше всего… ведь от ответственности никто не уклоняется. Речь лишь о том, чтобы не испортить… самим фактом… Работа явно не для нас. Это для него.

И успокоился, как будто его коснулась волшебная палочка — как будто в итоге чудесным образом возникало единственное и естественное решение. Он признал, что все соответствует законам естества, что никто и не собирался уклоняться. Просто он был по части отдавания приказов, а Кароль — по части их выполнения.

К нему вернулись покой и благоразумие. Он стал аристократичным.

— Как же это мне в голову не приходило. Ну конечно!

Довольно оригинальная картина: двое мужчин, один из которых пристыжен тем, что другому вернуло достоинство. Одного это «использование несовершеннолетнего» покрывало бесчестьем, а второго — преисполняло гордостью, и тогда первый как будто становился менее мужским, а второй — более мужским. Но Фридерик — какой гений! Что сумел впутать Кароля… что сумел все дело свести к нему… благодаря чему намеченная смерть вдруг разогрелась не только Каролем, но и Генькой, их руками, их ногами — и запланированный труп зацвел запрещенной девчоночье-мальчишеской чувственностью, неуклюжей и грубоватой. Пахнуло жаром — смерть уже стала смертью любовной. И все — и эта смерть, и наш страх, и отвращение, и наше бессилие — существовали лишь ради того, чтобы молодая рука и слишком молодая рука протянулись к ней… Я уже уходил в это не как в убийство, а как в приключение их неразвившихся, слепых тел. Наслаждение!

Но в то же время была здесь и едкая ирония, и даже какой-то привкус поражения — что мы, взрослые, прибегали к помощи мальца, который мог сделать то, чего не могли сделать мы — разве убийство похоже на вишню, висящую на тонкой веточке и доступную только самому легкому?… Легкость! Неожиданно все устремилось в одном направлении — Фридерик, я, Иполит, потянулись к несовершеннолетнему как к какой-то тайной алхимии, приносящей облегчение.

И тогда Вацлав согласился на Кароля. Если бы он возразил, то за дело пришлось бы взяться ему самому, поскольку мы в расчет не входили. А во-вторых, видимо, что-то его смутило — в нем взыграл католицизм и внезапно ему показалось, что Кароль в роли убийцы будет столь же отвратительным в глазах Гени, что и он, Вацлав как убийца — ошибка, проистекающая из того, что он слишком усердно нюхал цветы душой, а не носом, слишком верил в красоту добродетели и в безобразие греха. Он забывал, что убийство для Кароля может иметь другой вкус, чем для него. И ухватившись за эту иллюзию, он согласился — а, впрочем, он не мог бы не согласиться, если не хотел порвать с нами и оказаться вне игры, в столь сомнительных обстоятельствах.

Опасаясь нового изменения планов, Фридерик пошел поскорее разыскать Кароля — а я с ним. Дома Кароля не было. Мы увидали Геньку, выбиравшую белье из комода, но не она была нам нужна. Наша нервозность возросла. Где же Кароль? Не разговаривая, как чужие, мы все суматошнее искали его.

Он был в конюшне, осматривал коней — мы позвали его — и он подошел, улыбаясь. Я прекрасно помню его улыбку, потому что когда мы его подозвали, я вдруг понял всю сногсшибательность нашего предложения. Ведь он любил Семяна. Был предан ему. Как же тогда его принудить к подобным вещам? Но его улыбка сразу перенесла нас в другую страну, туда, где все было дружелюбно и благожелательно. Все еще ребенок, он уже осознавал свои преимущества, он понимал, что если мы чего-то и хотим от него, так это — его молодости; тогда он пошел, слегка насмешливый, готовый поиграть. Наш приход наполнял его счастьем, потому что показывал, как далеко он зашел в фамильярности с нами. И странное дело — эта игра, эта улыбающаяся легкость были лучшей прелюдией к предстоявшей жестокости.

— Семян предал, — скупо проинформировал Фридерик. — Есть доказательства.

— Ну, — сказал Кароль.

— Надо его убрать, сегодня же, ночью. Сделаем?

— Я?

— Ты что, боишься?

— Нет. — Он стал около дышла, на котором висела подпруга. Абсолютно ни в чем не отражалась его верность Семяну. Как только он услышал об убийстве, стал неразговорчивым и может даже немного застыдился. Замкнулся и напрягся. Казалось, что он не станет протестовать. Я подумал, что для него убить Семяна или убить по приказу Семяна — одно и то же, ибо то, что соединяло их, было смертью, все равно чьей, но смертью. Он по отношению к Семяну был слепым в своем послушании солдатом, но послушным и солдатом он оставался и тогда, когда по нашему приказу выступал против Семяна. Было видно, что его ослепление вожаком переродилось в моментальную, молчащую способность убивать. Он не выказывал удивления.

Разве что (мальчик) посматривал на нас. Что-то загадочное было в его взгляде (как будто он спрашивал: о ком речь, о Семяне… или обо мне?). Но ничего не говорил. Он оставался тактичным.

Ошеломленные этой невероятной легкостью (как будто вводящей нас в совершенно другое измерение) мы пошли с ним к Иполиту, который дал дополнительные инструкции, что, мол, надо пойти ночью с ножом — и чтоб никакого шуму. К Ипу вернулось равновесие, и он отдавал приказания как настоящий офицер, короче, был на своем месте.

— А если он не откроет дверь? Ведь он запирается на ключ.

— Найдите способ, чтобы открыл.

Кароль удалился.

И то, что он ушел, возмутило меня и взбесило. Куда он ушел? К себе? Что означало — «к себе»? Что это было, эта его сфера, где одинаково легко умирать и убивать? Мы натолкнулись в нем на готовность, послушание, свидетельствовавшие о том, что он подходит — ведь так гладко пошло! А как шикарно он удалился, тихо и послушно… и я не мог сомневаться, что к ней, к Гене, простирает он свои руки, в которые мы только что вложили нож. Геня! Не было ни малейшего сомнения, что теперь он, в качестве мальчика с ножом, мальчика убивающего, был ближе к тому, чтобы покорить ее и овладеть ею — если бы не Иполит, задержавший нас для дальнейшего обсуждения, мы бы вышли вслед за ним, чтобы проследить, что он будет делать дальше. Однако кабинет Иполита мы смогли покинуть лишь спустя некоторое время, и выйти в сад: за ним и за ней — и уже находились в прихожей, когда из столовой до нас долетел приглушенный, неожиданно оборвавшийся голос Вацлава — что-то там произошло! Вернулись. Точь-в-точь сцена на острове. Вацлав в двух шагах от Гени; что произошло — неизвестно, но что-то произошло.

Кароль стоял немного поодаль, около буфета.

Увидев нас, Вацлав объяснил:

— Я дал ей пощечину. И вышел.

Тогда заговорила она:

— Дерется!

— Дерется, — повторил Кароль.

Они смеялись. Издевались. Зло, но весело. Впрочем — не слишком — так только, подначивали друг друга. Сколько же грации было в их подначках! И им скорее всего нравилось, что он «дерется», как будто они находили в этом выход своей энергии.

— Какая муха его укусила? — спросил Фридерик. — Что это он?

— С чего бы? — сказала она. Забавно так, кокетливо подмигнула, и мы сразу поняли, что дело связано с Каролем. Это было чудесно, очаровательно, что она даже не взглянула в его сторону, зная, что нет в том нужды — довольно было того, что стала кокетничать, ибо понимала, что нам может нравиться только «с» Каролем. Как же легко мы теперь могли объясняться — и я видел, что оба они были уверены в нашем благорасположении. Лукавые, втихаря расшалившиеся и прекрасно осведомленные, что интересуют нас. Этого уже нельзя было скрыть.

Нетрудно догадаться, что Вацлав не сдержался — они, верно, снова задели его каким-нибудь почти что неуловимым взглядом или жестом… ах, уж эти их детские вылазки! Фридерик неожиданно спросил ее:

— Кароль ничего тебе не говорил?

— Что?

— Что сегодня ночью… Семяна…

Он сделал потешный жест, имитирующий перерезание горла, и это действительно было бы потешно, если бы потеха не была в нем чем-то столь серьезным. Он потешался всерьез. Уселся. Она ничего не знала, оказывается, Кароль ее не посвятил в дело. А потому он вкратце рассказал ей о планируемой «ликвидации» и что исполнитель — Кароль. Он говорил так, как будто речь шла о совершенно обычной вещи. Они (поскольку и Кароль тоже) слушали — как бы это сказать — не оказывая сопротивления. Они не могли слушать по-другому, так как должны были нам нравиться, и это затрудняло их реакцию. Разве что, когда он кончил, ни она не ответила, ни он — на их половине воцарилось молчание, неизвестно, что означавшее. Но (мальчик), там, у буфета, стал угрюмым, да и она помрачнела.

Фридерик объяснял: — Главная трудность состоит в том, что Семян ночью может не открыть дверь. Будет бояться. Вы могли бы пойти вдвоем. Ты бы постучала под каким-нибудь предлогом. Тебе он откроет. Ему в голову не придет не отворить тебе. Скажешь, например, что у тебя для него письмо. А когда он откроет, ты отойдешь, а Кароль влезет… это, вероятно, самое подходящее… как считаете?

Он предлагал без видимого давления, «так как-то», что, впрочем, имело свои основания, ведь этот план был сильно натянут, не было никакой уверенности, что Семян так сразу и откроет ей дверь, и он едва лишь прикрывал истинный смысл этого предложения; состоявший в том, чтобы втянуть в дело Геню, чтобы они вдвоем… Он все организовал прямо как сцену на острове. Меня ошеломила не столько идея, сколько тот способ, каким она претворялась в жизнь: он предложил это неожиданно, как бы походя, невзначай и воспользовался тем моментом, когда они особенно были склонны отнестись к нам милостиво, вступить с нами в союз, и даже просто очаровать нас — вдвоем, вдвоем! Было очевидно, что Фридерик делал ставку на «добрую волю» этой пары, что они согласятся без особых возражений потрафить ему — а стало быть, он снова рассчитывал на «легкость», на ту самую легкость, которая в Кароле уже проявилась. Он просто хотел, чтобы они раздавили этого червя «вместе»… И вот теперь эротическое, чувственное, любовное начало скрыть стало практически невозможно — оно выпирало! И мне вдруг показалось, что два облика одного дела борются друг с другом на наших глазах, поскольку, с одной стороны, предложение было довольно страшным, так как речь шла о том, чтобы и девушку вовлечь в грех, в убийство… но, с другой стороны, предложение было «упоительным и будоражащим», поскольку речь шла о том, чтобы они «вместе»…

Что перетянет? Поскольку они не сразу ответили, времени было достаточно, чтобы вопрос прокрутился у меня в голове. Одновременно я увидал со всей ясностью, что так как они стоят перед нами, они по отношению друг к другу все еще не испытывали влечения, не были нежны друг с другом, были резки — но несмотря на это, их очень смутил тот факт, что мы восхищались ими и ожидали и от них упоения, а это в свою очередь заставляло их быть покорными. Они больше не могли идти против той красоты, которую мы в них открывали. Покорность, в сущности, устраивала их, поскольку они и существовали для того, чтобы подчиняться. Это было одно из тех «совершаемых над самим собой» действ, которые так свойственны молодости, действ, с помощью которых молодость определяет себя и которые одурманивают ее до такой степени, что почти теряется их объективное, внешнее значение. Не Семян, и не его смерть были для них самым важным — а они сами. (Девушка) ограничилась ответом:

— А почему бы и нет? Можно сделать.

Кароль вдруг рассмеялся, довольно глупо:

— Получится — сделаем, не получится — не сделаем.

Я понял, что глупость ему необходима.

— Ладно. Значит, ты постучишь и потом отвалишь, а я его долбану. Наверно так, только неизвестно, откроет ли.

Сейчас она тоже была глупой. Она засмеялась: — Не боись, если я постучу, откроет.

— Разумеется, все это между нами, — сказал Фридерик.

— Не волнуйтесь!

Разговор на этом закончился — такие разговоры нельзя затягивать. Я вышел на веранду, оттуда — в сад, хотелось слегка передохнуть — уж очень быстро все понеслось. Темнело. Цвета теряли стеклянистый покров блеска, зелень и красное перестали колоть глаза — тенистое отдохновение цвета на пороге ночи. Что кроется в ночи? Всего лишь… то же самое растаптывание червя, только червь уже не Вацлав, а Семян. Я не был вполне уверен, сохраняется ли наша договоренность, меня все сильнее и сильнее грел и раскалял угрюмый огонь мрака, но я все больше выбивался, обескураженный и даже раздосадованный, ибо все происходившее представлялось слишком фантастическим, слишком произвольным и не вполне правдивым — это было своего рода забавой, да, с нашей стороны это было действительно «игрой с огнем». Оказавшись в кустах, один, я окончательно потерял нить событий… Затем я заметил, что приближается Вацлав: — Я хочу объясниться с вами! Прошу меня понять! Я бы ее не ударил, но это было свинством, прямо-таки, свинством, скажу я вам!

— А что собственно…?

— Свинство с ее стороны! Грубое свинство, хоть и тонко поданное… на сей раз обманом зрения не было, о нет… Тонко поданное грубое свинство! Мы разговаривали в столовой. Вошел он. Любовник. Я сразу почувствовал, что разговаривая со мной, она обращается к нему.

— К нему обращается?

— К нему, но не словами, а… понимаете, всем существом. Вся как есть. Вроде бы разговаривает со мной, а в то же время подцепила его и ему отдалась. При мне. Разговаривая со мной. Верите ли? Это было нечто… Я видел, что, разговаривая со мной, она — принадлежит ему, и так… целиком, как будто меня при этом здесь нет. Вот я и дал ей пощечину. Что мне теперь делать? Скажите мне, что я теперь должен делать?

— А замять как-нибудь не удастся?

— Но ведь я ее ударил! Поставил точку над «и». Ударил! Сейчас уже все определенно установлено и подтверждено. Я ударил! Сам не знаю, как все получилось… Знаете что? Я думаю, что если бы я не согласился с его назначением на эту… ликвидацию… я бы ее не ударил.

— Почему?

Он скользнул по мне взглядом.

— Потому что я виноват перед ним. Я дал ему возможность заменить меня. Я потерял моральное право и потому — ударил. Бью, потому что мои муки больше ничего не значат. Они не достойны уважения. Лишены чести. Вот почему я бью, бью, бью… а его я не просто побил бы — я бы его убил!

— Что вы такое говорите!

— Убил бы, не дрогнув… Подумаешь! убить… такого? Что червя раздавить! Ерунда! Ерунда! Правда, с другой стороны, убить такого… Скандал! Стыд! Гораздо труднее, чем со взрослым. Просто невозможно! Убийство может иметь место лишь в отношениях между взрослыми. А если бы я ей перерезал горло?.. Допустим! Вы не беспокойтесь. Я это так, шутки ради. Ведь это все шутки! Надо мной шутят, а я что, пошутить не могу? Боже праведный, избавь меня от той шутки, в которую я вляпался! Боже, мой Боже, единственное мое спасенье! Так что я хотел сказать? А, да, я должен убить… но Семяна… я это должен сделать, еще есть время, надо торопиться… еще есть время, чтобы вырвать это убийство из рук молокососа… потому что, пока я сваливаю это дело на него, я буду перед ним в виноватых ходить, в виноватых!

Он задумался.

— Слишком поздно. Заговорили вы меня. Как я теперь отберу у него поручение? Теперь уже известно, что я пру к тому, чтобы получить задание не из-за моей верности долгу, а лишь затем, чтобы не дать ему ее — чтобы не потерять над ней морального превосходства. Вся моя нравственность лишь для одного: чтобы обладать ею!

Он пожал плечами:

— Не могу сориентироваться, что мне делать. Боюсь, что мне уже больше ничего не остается делать.

Он высказал еще несколько достойных размышления сентенций: «Я опустошен! Как же я опустошен! Боже мой! Меня как будто раздели! А в моем возрасте я не могу быть раздетым, голым! Нагота — это для молодых!»

И дальше:

«Она изменяла не только мне. Она предавала мужское начало. Мужчин вообще. Потому что она изменяла мне не с мужчиной. Да и женщина ли она? Ах да, вот что еще я вам скажу: она спекулирует на том, что она еще не женщина».

«Они спекулируют на каком-то своем своеобразии, на чем-то весьма спе-ци-фи-чес-ком, о существовании чего я до сих пор не знал…»

Дальше:

«Я лишь спрашиваю, откуда это в них? Могу только повторить, что уже говорил: они сами не могли до такого додуматься. Того, что было на острове. Того, что сейчас со мной вытворяют… этих провокаций… Уж слишком изощренно. Надеюсь, вы меня понимаете: не могли они сами такое придумать, потому что слишком изощренно. Так откуда же они это взяли? Из книг? Черт его знает!»

* * *

Низом лился густеющий соус, сдерживающий взор, и хотя кроны деревьев все еще плескались в перистом веселом небе, стволы уже стали неясными, отталкивающими взгляд. Я глянул под кирпич. Письмо.

«Поговорите, пожалуйста, с Семяном».

«Скажите ему, что ночью вы с Геней выведете его на поле, где будет ждать Кароль с бричкой. Что Геня постучится к нему ночью, чтобы проводить. Он поверит. Он знает, что Кароль принадлежит ему, что Генька принадлежит Каролю! Страстно поверит! Это самый лучший способ заставить его открыть дверь, когда она постучится. Это важно. Не пренебрегите!»

«Прошу помнить: назад дороги нет. Отступить можно только в свинство».

«Скузяк — а? С ним-то что? А? Ума не приложу. Нельзя его оставлять в стороне, они должны это сделать втроем… Но как?»

«Осторожно! Не надо налегать. Лучше деликатно, с чувством, чтобы не раздражать, не нарываться на лишнее, как это пока — тьфу-тьфу — удавалось: главное — не испортить. Берегите себя. Будьте осторожны!»

* * *

Я пошел к Семяну.

Постучал — узнав, что это я, он открыл дверь и тут же бросился обратно на кровать. Сколько времени он так лежал? В носках — начищенные ботинки валялись на полу среди кучи окурков. Он курил одну сигарету за другой. Тонкая в запястье, длинная рука, на пальце кольцо. Он не выказывал желания разговаривать. Лежал на спине, уставившись в потолок. Я сказал, что пришел его предостеречь: чтоб он не питал иллюзий. Иполит не даст ему коней.

Молчание.

— Ни завтра, ни послезавтра. Более того, Ваши опасения, что живым вам отсюда не выбраться, возможно, небезосновательны.

Молчание.

— Поэтому я хочу предложить вам… план бегства.

Молчание.

— Я хочу вам помочь.

Нет ответа.

Он лежал бревном. Я подумал, что он боится, но то был не страх, а злость. Злая злость. Лежал и зло злился — вот и все. Он был язвителен. Это потому (подумал я), что я знал тайну его слабости. Я знал его слабость, поэтому она преобразилась в злость.

Я изложил план. Предупредил, что Геня постучит и проводит его в поле.

— Б…..

— У вас есть деньги?

— Есть.

— Вот и хорошо. Приготовьтесь — сразу после полуночи.

— Б…..

— Это словечко не слишком вам поможет.

— Б…..

— Да не будьте вы так вульгарны. А то нам еще расхочется.

— Б…..

С этим я и оставил его. Он принимал нашу помощь, позволял нам спасать его, но не благодарил. Распластанный на кровати, высокий, упругий, он все еще олицетворял собою властолюбие и власть — господин, повелитель — но насиловать он больше не мог. Иссякла его мощь. И он знал, что я это знаю. Если еще недавно ему, грозному, способному навязывать себя силой, не было необходимости стараться привлечь чью-нибудь любовь, то сейчас он лежал передо мною в своей безудержной мужской агрессивности, правда, уже лишенной когтей и вынужденной искать сочувствия… и знал, что в этом своем мужестве он несимпатичен, неприятен… ногой в носке он почесал другую ногу… поднял ногу и пошевелил пальцами, это был в высшей степени эгоистический жест, ему было наплевать, понравится он мне или нет… уж я-то точно ему не нравился… он топил меня в океанах отвращения, его аж тошнило… меня тоже. Я вышел. Своеобразный мужской цинизм отравлял меня, как курево, в столовой я наткнулся на Иполита и меня прямо-таки отбросило, я был на волосок от того, чтобы меня вырвало, да-да, на волосок, на одним из тех волосков, которые вырастали на руках и у них, и у меня. Сейчас я не мог перенести Мужчины!

Их — мужчин — в доме было пятеро. Иполит, Семян, Вацлав, Фридерик и я. Брр… Ничто в животном мире не достигает такого безобразия — может ли конь, или собака вступать в соперничество в такой развязной форме, с таким цинизмом формы? Увы! Увы! Человек после тридцати входит в безобразие. Вся красота была на другой стороне, на стороне молодых. Я, мужчина, не мог искать прибежища в моих сотоварищах, мужчинах, потому что они отталкивали меня. И толкали меня к тем, другим!

* * *

Пани Мария стояла на веранде.

— Где все? — спросила она — Куда запропали?

— Не знаю… Я был наверху.

— А Геня? Вы не видели Геню?

— Может, она в парниках.

Она заперебирала пальцами. — Не создалось ли у вас такого впечатления… Вацлав показался мне расстроенным. Какой-то он подавленный. Может что-то между ними не так? Наверное, что-нибудь не в порядке. Мне это начинает не нравиться, я должна поговорить с Вацлавом, или может с Геней… не знаю… Боже правый!

Она была взволнована.

— Я ничего не знаю. А насчет того, что подавленный… так он мать потерял.

— Вы думаете, что это из-за матери?

— Разумеется. Мать — это мать!

— Да-да, конечно. Я тоже думаю, что это из-за матери. Мать потерять! Ему даже Геня ее не заменит! Мать — это мать! Мать! — и она заиграла пальцами по воздуху. Это совершенно успокоило ее, как будто слово «мать» было столь мощным, что даже умаляло значение слова «Геня», как будто оно было высшей святыней!… Мать! А ведь и она тоже была матерью. И уже ничем больше не была, как только матерью! Это существо из прошедшего времени, которое теперь было только матерью, посмотрело на меня выцветшим взглядом ушедших времен и исчезло, унося с собой благоговение к матери — я знал, что можно не опасаться ее противодействия: будучи матерью, она ничего не могла сделать во времени настоящем. Заиграли, удаляясь, ее былые прелести.

* * *

С приближением ночи и с тем, что возвещало ее приход — зажиганием ламп, закрыванием ставней, накрыванием ужина — мне становилось все хуже и, будучи не в силах найти себе место, я слонялся. Со все большей четкостью прорисовывалась сущность моего с Фридериком предательства: мы предали мужское начало с (мальчиком плюс девочкой). Ходя по дому, я заглянул в гостиную, где было довольно темно, и увидел сидевшего на диване Вацлава. Я вошел и сел в кресло, впрочем, достаточно далеко, у противоположной стены. Мои намерения были неопределенны. Смутны. Отчаянная попытка — а может, получится решительным усилием преодолеть отвращение, связать себя с ним в мужском начале. Но отвращение выросло до недосягаемых высот — разбуженное моим приходом и расположением моего тела вблизи его тела, преисполненное его ко мне неприязнью… неприязнью, которая, делая меня отвратительным, делала отвратительным мое отвращение к нему. И vice versa. Я знал, что в этих условиях и речи быть не могло о том, чтобы хоть один из нас засиял теми великолепиями, которые нам, несмотря ни на что, были доступны — я имею в виду великолепия добродетели, ума, преданности, геройства, благородства, которые мы могли продемонстрировать, и которые были в нас in potentia — однако отвращение было слишком всемогущим. Но разве мы не могли его сломать, насильно? Насилие! Насилие! Или мы не мужчины? Мужчина — это тот, кто насилует, навязывает себя силой. Мужчина — это тот, кто царствует! Мужчина не спрашивает, нравится он или нет, он заботится только о собственном удовольствии, его небо должно решать, что прекрасно, а что уродливо — для него и только для него! Мужчина существует для себя и ни для кого больше!

Искру такого насилия я, видимо, и пытался высечь из нас… На данный момент дело выглядело так, что и он, и я были импотентами, потому что мы не были сами собой, мы существовали не для себя, а для другого, более молодого чувствования — и это топило нас в уродстве. Но если бы я смог в этой гостиной хотя бы на мгновенье стать существом для него, для Вацлава — а он для меня — если бы мы смогли стать мужчиной для мужчины! Неужели это не преумножило бы в нас мужественности? Неужели один другого не принудил бы мужественностью к мужественности? Вот такие были мои калькуляции, производимые остатками отчаявшейся и исступленной надежды… поскольку насилие, коим и есть мужчина, должно сначала зародиться в мужественности, между мужчинами… и пусть бы само мое присутствие при нем сумело закрыть нас в этом герметическом кругу… огромное значение я придавал тому, что темнота делала более уязвимой нашу ахиллесову пяту — тело. Я думал, что, используя ослабление телесного начала, мы сможем соединиться и умножиться, довольно мощно станем мужчинами, дабы не брезговать друг другом — ведь собой-то никто не брезгует; достаточно быть всего лишь самим собой, чтобы не брезговать! Таковы были мои отчаянные намерения. Но он оставался недвижимым… я также… и мы не могли друг с другом начать, нам не хватало начала, и в самом деле, неизвестно было, как начать…

Неожиданно в гостиной появилась Геня.

Не заметив меня, она подошла к Вацлаву и, тихая, села рядом с ним. Как бы предлагая помириться. Наверняка она была (мне хорошенько не было видно) любезной. Умиротворяющей. Учтивой. Кроткой. Может, беспомощной. Растерянной. Что это? Что это? Неужели и ей… все это… приелось… а может быть, она испугалась, захотела выйти из нашей игры и искала опоры, спасенья в женихе? Учтиво так уселась подле него, без единого слова, отдавая инициативу в его руки, что должно было означать: «я твоя, сделай же теперь с нами что-нибудь». Вацлав не дрогнул, пальцем даже не пошевелил.

Как истукан, недвижный. Я никак не мог понять, какие чувства в нем бурлят? Гордость? Ревность? Обида? А может, он просто ничего не испытывал и не знал, что с ней делать — а мне кричать хотелось, чтобы он по крайней мере обнял ее что ли, чтобы руку на нее положил, ведь от этого могло зависеть спасенье! Последняя надежда! Его рука обрела бы на ней свою мужественность, а я подскочил бы с моими руками и дело как-нибудь да пошло бы! Насилие — насилие в этой гостиной? Но ничего. Время шло. Он не двигался. И это было подобно самоубийству — провал — провал — провал — тогда девушка встала, удалилась… а за ней и я.

* * *

Подали ужин. Присутствие пани Марии свело наш разговор к ничего не значащим фразам. После ужина я опять не знал, куда деться, могло показаться, что в предшествующие убийству часы надо много чего сделать, а тем временем никто из нас ничем не занимался, все разбежались по своим углам… может быть потому что предстоящая акция имела столь доверительный и столь решительный характер. Фридерик? Где Фридерик? Он тоже куда-то пропал и его исчезновение меня как будто ослепило, или как будто мне на глаза надели повязку, я не знал что и как и должен был найти его, немедленно, тут же — тогда я начал поиски. Я вышел во двор. Собирался дождь, жаркая влага в воздухе, лоскуты туч, различимые на беззвездном небе, временами налетал ветер, кружил по саду, и утихал. Я вышел в сад чуть ли не ощупью, вернее, угадывая тропинки, с той смелостью, какую диктует шаг в невидимое, и разве что время от времени знакомый силуэт дерева или куста возвещали, что, дескать, все в порядке и что я нахожусь именно в том месте, где и собирался быть. Но я обнаружил, что абсолютно не готов к этой неизменности сада, что она меня скорее удивляет… меня бы меньше удивило, если бы впотьмах сад вывернулся наизнанку. Эта мысль меня расколыхала, как лодку в открытом море, и я понял, что потерял из виду берег. Фридерика не было. Я побежал на острова, беготня лишила меня самообладания и каждое выскакивающее передо мной дерево, каждый куст были атакующей меня фантасмагорией — ибо были такими, какими и были, а могли бы быть и другими. Фридерик? Фридерик? Мне его явно не хватало. Без него все было неполным. Куда он скрылся? Что делал? Когда я возвращался домой, чтобы еще там поискать, я наткнулся на него в кустах перед кухней. Он свистнул по-хулигански. Кажется, он был не слишком доволен моим приходом, и возможно — даже немного был пристыжен.

— Что вы тут делаете? — спросил я.

— Голову ломаю.

— Над чем?

— Над этим.

Он показал на окно кладовки. Одновременно он показал мне что-то на раскрытой ладони. Ключ от кладовки. — Теперь можно и поговорить, — сказал он свободно и громко. — Письма больше не нужны. Она уже, вы знаете, ну… эта… природа… не подложит нам свиньи, потому что дела зашли слишком далеко, ситуация уже определилась… Нечего миндальничать!… — Он говорил как-то странно. Из него исходило что-то особенное. Невинность? Святость? Чистота? И, по всей видимости, он перестал бояться. Сломал веточку, бросил ее на землю — в другое время он раза три подумал бы, бросить или не бросить… — Я взял с собой этот ключ, — добавил он, — чтобы принудить себя к какому-нибудь решению. Относительно этого… Скузяка.

— И что? Придумали?

— Разумеется.

— Мне можно знать?

— Пока что… еще нет… Вы сами увидите в нужный момент. А впрочем. Вам я расскажу. Извольте!

Он показал вторую руку — с ножом, длинным таким, кухонным ножом. — Как, опять? — спросил я, неприятно пораженный. И тут неожиданно, впервые со всей ясностью я понял, что имею дело с сумасшедшим.

— Ничего лучше я не мог придумать, — признался он, как бы оправдываясь. — Но этого вполне достаточно. Ибо если молодой убивает старшего, то здесь старший убьет молодого — уловили смысл? Это создает целостность. Это их соединит, всю тройку. Нож. Я уже давно знал, что если их что-то и соединяет, так это нож и кровь. Разумеется, все надо сделать одновременно, — добавил он. — Когда Кароль воткнет свой нож в Семяна, я воткну свой в Юзяаа… ааа!

Ничего себе идея! Сумасшедший! Больной — помешанный — как же он будет резать?!… А ведь его помешательство где-то, в другом измерении, было, собственно говоря, чем-то чрезвычайно естественным и даже само собой разумеющимся, сумасшедший был прав: такое можно было сделать, оно соединило бы их «в одно целое»… Причем, чем более кровавой и страшной была нелепица, тем сильнее она соединяла их… Но и этого, как будто, было мало: отдающая больницей нездоровая мысль, нервная и одичавшая, отвратительная мысль интеллектуала, пахнула, как цветущий куст, душным ароматом — столь захватывающей она была! Это меня покорило! Но с другой, с «их» стороны — это кровавое усиление убивающей молодости и это соединение при помощи ножа (мальчиков с девочкой). По сути дела, было безразлично, какая жестокость свершится — ими или над ними — любая жестокость, как острый соус, усиливала их вкус! Хоть и влажный, хоть и пасмурный, и с этим чудовищным безумцем, но погруженный во тьму, сад наполнился и захлебнулся волшебством, — а когда я глубоко вдохнул его свежесть, то внезапно окунулся в сказочно-горькую пронзительно-обольстительную стихию. Снова все, все, все стало молодым и чувственным, даже мы! И все-таки… нет, я не мог согласиться! Здесь он явно перебрал! Недопустимо — невозможно — зарезать парня в кладовке — нет, нет, нет… Он рассмеялся.

— Да не волнуйтесь вы! Я всего лишь хотел проверить, доверяете ли вы моим двум извилинам. Ну рассудите сами! Чего только в голову не придет… от раздражения. Ничего я не придумал с этим Скузяком. Глупость все это!

Действительно, глупость. Он сам признал; глупость была подана мне как на тарелке, и мне стало неприятно, что я позволил себя провести. Мы вернулись в дом.

12

Рассказать осталось совсем немного. Собственно говоря, все пошло гладко и шло до самого конца все более и более гладко, до конца, который… как бы это сказать, превзошел все наши ожидания. Все было просто… меня аж смех разбирал, что такая гнетущая трудность разрешается такой окрыляющей простотой.

Моя роль снова состояла в том, чтобы следить за комнатой Семяна. Я лег на кровать, руки под голову, и стал прислушиваться — мы вошли в ночь, и дом, казалось, уснул. Я все ждал скрипа ступенек под ногами парочки убийц, впрочем, пока еще слишком рано, оставалось минут пятнадцать. Тишина. Во дворе на часах стоял Ип. Внизу, у входа — Фридерик. Наконец, ровно в полпервого где-то внизу заскрипели ступеньки под их ногами, наверняка необутыми. Голыми? А может в носках?

Незабываемые минуты! Снова раздался осторожный скрип ступеней. К чему так красться — было бы естественней, если бы она свободно вбежала наверх, это только он должен скрываться, впрочем, неудивительно, что их заразила конспирация… да и нервы их были напряжены. Внутренним взором я почти что видел, как они идут по ступеням, она — впереди, он — за ней, пытаясь произвести как можно меньше скрипа. Мне стало горестно. Не было ли это совместное продвижение украдкой лишь никчемным суррогатом другого продвижения, во сто раз более желанного, в котором она была бы целью этих крадущихся шагов?… а впрочем, их цель в этот момент — не столько Семян, сколько его убийство — была не менее чувственной, грешной и жаркой от любви, а их тихое приближение — не менее напряженным… Ах! Еще раз скрипнуло! Приближалась молодость. Было невыразимо сладостно, ибо под их стопами ужасное деяние превращалось в деяние цветущее, подобное свежему дуновению… только вот… какова же она, эта крадущаяся молодость: чистая, действительно свежая, простая, естественная и невинная? Нет, она существовала «для старших», и если эти двое влезли в авантюру, то сделали это для нас, услужливо, чтобы нам понравиться, чтобы пофлиртовать с нами… и моя зрелость, направленная на их молодость, должна была встретиться на теле Семяна с их молодостью, направленной на нашу зрелость — а, каково rendez-vous!

Но в том и состояло счастье — и гордость — какая гордость! — и более того, что-то вроде водки — что они в сговоре с нами, по нашему наущению и, видимо, по какой-то необходимости служить нам, так себя подставляли — и так подкрадывались! — шли на такое преступление! Восхитительно! Неслыханно! В этом заключалась одна из наиболее захватывающих красот мира! Лежа на кровати, я просто с ума сходил от мысли, что мы с Фридериком стали вдохновением для их ног — ах, снова скрипнуло, теперь уже значительно ближе, и затихло, воцарилась тишина, и я подумал, что может они не выдержали, кто знает, может, увлеченные этим своим тайным движением, они свернули с пути, ведущего к цели, обратились друг к другу и теперь, в объятиях забыли обо всем, добравшись до запретных тел! Впотьмах. На ступенях. Едва сдерживая дыхание. Что ж, вполне возможно. Разве что… разве что… ах, нет, вот новый скрип говорит, что тщетны надежды, что ничего не изменилось и они ступают по лестнице — и тогда оказалось, что моя надежда совершенно, ну просто-таки совершенно нереальна, вообще не входила в расчет, не вписывалась в стиль их поведения. Они слишком молоды. Слишком. Слишком молоды для этого! А значит, они должны были прийти к Семяну и убить. Тогда, однако (ибо снова на ступеньках стало тихо), я подумал, а может им не хватило смелости, может она схватила его за руку и тянет вниз, а вдруг они неожиданно представили громадную тяжесть задания, всю его давящую массу, это «убить». Ну, вдруг все поняли и испугались? Нет! Никогда! Исключено. По тем же самым причинам. Их эта пропасть привлекала, притягивала потому, что они не могли ее перепрыгнуть — их легкость стремилась к самым ярким предприятиям потому, что они переделывали все во что-то другое — их приближение к преступлению было как раз разбиванием преступления в прах, совершая его, они его разрушали.

Скрип. Их чудесная нелегальность, легко крадущийся (мальчишеско-девичий) грех… и я почти что видел их ноги, слаженные тайной, раскрытые губы, слышал запретное дыхание. Я подумал о Фридерике, ловившем те же самые отголоски внизу, в прихожей, где ему было определено место; я подумал о Вацлаве, увидел их всех вместе с Иполитом, с пани Марией, с Семяном, который, видимо, как и я, лежал на кровати, и я вдохнул вкус девственного преступления, юного греха… Тук, тук, тук.

Тук, тук, тук.

Стук. Это она стучала в дверь Семяна.

Здесь, собственно говоря, и кончается мой рассказ. Финал был слишком… гладким и слишком… молниеносным, слишком… до легкости простым, чтобы описать его достаточно правдоподобно. Ограничусь фактами.

Я услышал ее голос: «Это я». В замке Семяна повернулся ключ, открылась дверь, затем — удар и падение тела, которое, видимо, плашмя упало на пол. Мне показалось, что парень для верности еще пару раз пырнул ножом. Я выскочил в коридор. Кароль зажег лампу. Семян лежал на полу, когда мы повернули его, показалась кровь.

— Все в порядке, — сказал Кароль.

Но вот лицо… странно повязанное платком, как будто болели зубы… это был не Семян… лишь через несколько секунд мы поняли, что это — Вацлав!

Вместо Семяна на полу лежал мертвый Вацлав. Однако был мертв и Семян — но на кровати — он лежал на кровати с ножевой раной в боку, уткнувшись носом в подушку.

Мы зажгли свет. Я смотрел на все это, полный каких-то страшных сомнений. Это… это не казалось на сто процентов реальным. Слишком складно — слишком просто! Не знаю, достаточно ли ясно я говорю, но я не хочу сказать, что на самом деле так не могло быть, поскольку в этом исходе проглядывалась какая-то подозрительная сыгранность… как в сказке, как в сказке… А произошло наверняка вот что: сразу же после ужина Вацлав проник в комнату Семяна через двери, соединяющие их комнаты. Убил его. Тихо. Потом ждал прихода Гени с Каролем и открыл двери. Чтобы они его убили. Тихо. Для верности погасил свет и обвязал лицо платком — чтобы его не узнали сразу.

Ужас моего раздвоения: трагическая грубость этих трупов, их кровавая правда была слишком тяжелым плодом слишком гибкого дерева! Эти два безжизненных тела — и эти двое убийц! Как будто предельно смертельная идея была просверлена насквозь легкомысленностью…

Мы вышли из комнаты в коридор. Они озирались. Молча.

Мы услышали, что кто-то бежит по лестнице. Фридерик. Увидев Вацлава, он остановился. Махнул нам рукой — непонятно, что это означало. Достал из кармана нож, подержал его в воздухе и бросил на землю… Нож был в крови.

— Юзек, — сказал он. — Здесь Юзек.

Он был невинный! Невинный! Он просто-таки лучился невинной наивностью! Я посмотрел на нашу парочку. Они улыбались. Как это бывает у молодежи, когда ей трудно выйти из щекотливой ситуации. И какое-то мгновенье они и мы, застигнутые катастрофой, смотрели друг другу в глаза.

ИЗ ДНЕВНИКА