Девушка с жемчужиной — страница 30 из 38

— Дальше, — сказал он. — Я хочу видеть линию твоей щеки.

Я помедлила, потом сдвинула капор дальше.

— Покажи мне ухо.

Я не хотела показывать ему ухо, но у меня не было выбора.

Я пощупала под капором волосы — не выбилась ли какая прядка? Потом приоткрыла нижнюю часть уха.

Его лицо выражало вздох, хотя он не издал ни единого звука. Я почувствовала, что из меня рвется крик протеста, и затолкала его подальше вглубь.

— Сними ты этот капор, — сказал он.

— Не могу, сударь.

— Не можешь?

— Пожалуйста, сударь, не заставляйте меня это делать.

И я надвинула капор обратно, так что он опять закрыл мое ухо и щеку. Мои глаза были устремлены на пол, на чистые и аккуратные серо-белые плитки.

— Ты отказываешься обнажить голову?

— Да.

— Однако ты не хочешь, чтобы я изобразил тебя служанкой со шваброй и в капоре. Не хочешь быть и дамой в атласе и мехах, с красиво причесанной головой.

Я молчала. Нет, я не могла показать ему свои волосы. Я не из тех, что ходят простоволосыми.

Он поерзал на стуле, потом встал. Я услышала, как он прошел в кладовку. Когда он вернулся, у него в руках была охапка материи, которую он бросил мне на колени.

— Посмотри, не пригодится ли тебе что-нибудь из этого. Найди кусок ткани и замотай ею голову. Тогда ты будешь и не дама, и не служанка.

Мне было непонятно, сердится он или смеется надо мной. Он вышел из комнаты, закрыв за собой дверь.

Я стала разглядывать то, что лежало у меня на коленях. Там были три шляпки — все чересчур для меня элегантные, да и слишком маленькие, чтобы закрыть всю голову. Были там и куски материи, оставшиеся от платьев и костюмов, которые шила Катарина, — желтые, коричневые, серые и голубые.

Я не знала, что делать, и стала озираться, словно сама мастерская могла подсказать мне ответ. Мой взгляд упал на картину «Сводня». Молодая женщина на ней сидела с обнаженной головой. В ее волосы были вплетены ленты. Но на голове старухи был замотан кусок ткани. Может, это то, что ему нужно? Может быть, так убирают голову женщины, которые не дамы, не служанки и не беспутные девки?

Я выбрала кусок коричневой ткани и пошла с ней в кладовку, где было зеркало. Там я сняла капор и обмотала голову материей, сверяясь с картиной, чтобы получилось, как на ней. Мне было странно видеть себя в подобном головном уборе.

Пусть бы лучше нарисовал меня со шваброй. Вот до чего довела меня гордыня.

Когда он вернулся и увидел плод моих усилий, он рассмеялся, . Мне редко приходилось видеть, как он смеется, разве что с детьми. Однажды он рассмеялся, разговаривая с Ван Левенгуком. Я насупилась — мне не нравилось, когда надо мной смеются, — и пробормотала:

— Я сделала как вы просили, сударь.

Он перестал улыбаться:

— Ты права, Грета. Прости меня. И теперь, когда мне лучше видно твое лицо, оно мне…

Он оборвал себя, и я много раз ломала голову, что он собирался сказать.

Он поглядел на груду материи, которая лежала на моем стуле:

— Почему ты выбрала коричневый цвет? Тут есть и другие.

Я не хотела опять начинать разговор о дамах и служанках, не хотела напоминать ему, что желтый и голубой — цвета, любимые дамами.

— Я обычно хожу в коричневом, — безыскусно ответила я.

Он словно бы догадался, о чем я думаю.

— А вот Таннеке, когда я рисовал ее несколько лет назад, вырядилась в желто-голубое, — возразил он.

— Но я не Таннеке, сударь.

— Вот уж верно. — Он вытащил из груды узкую полосу ткани голубого цвета. — Тем не менее я хочу, чтобы ты примерила вот это.

Я сказала, разглядывая полосу ткани:

— Здесь не хватит закрыть всю голову.

— Тогда используй еще и вот это.

Он вытащил кусок желтой ткани с каймой того же голубого цвета и протянул мне.

Я неохотно пошла с этими двумя кусками опять в кладовку и встала перед зеркалом. Голубую ткань я повязала низко на лоб, а желтой полосой обвила голову, закрыв все волосы. Запрятав конец полосы, я расправила складки, разгладила голубую ткань на лбу и вышла в мастерскую.

Он читал книгу и не заметил, как я тихонько прошла к своему стулу и села в ту же позу. Когда я повернула голову, чтобы посмотреть на него через левое плечо, он поднял на меня глаза. В ту же минуту конец желтой полосы высвободился из складки, куда я его заткнула, и упал мне на плечо.

— Ой! — прошептала я, боясь, что вся полоса упадет у меня с головы и обнажит волосы. Но желтая полоса осталась на месте — только ее конец свисал мне на плечо. Волосы остались закрытыми.

— Да, Грета, — сказал он, — это-то, что нужно. То самое.


Он не показывал мне картину. Он переставил ее на другой мольберт так, чтобы ее не было видно от двери, и запретил мне на нее смотреть. Я обещала, но иногда ночью, лежа у себя в постели, я изнывала от желания спуститься в мастерскую, завернувшись в одеяло, и посмотреть на картину. Он же не узнает.

Нет, он догадается. Не может быть, чтобы, глядя на меня изо дня в день, он не догадался, что я видела картину. Я ничего не могла от него скрыть — да и не хотела.

Кроме того, мне не так уж и хотелось знать, какой я ему представляюсь. Пусть это останется для меня тайной.

Краски, которые он давал мне растирать, ничего не говорили о картине. Черная, охра, белый свинец, желтое олово со свинцом, ультрамарин, красный лак — со всеми ними я работала и раньше, и они с тем же успехом могли быть предназначены для картины, изображающей концерт.

Он никогда раньше не работал одновременно над двумя картинами. Хотя ему не нравилось все время переходить от одной к другой, зато никто не подозревал, что он также рисует меня. Кое-кто об этом знал. Конечно, знал Ван Рейвен — я была уверена, что хозяин рисует меня по его просьбе. Наверное, он согласился написать мой портрет — лишь бы не помещать меня в одну картину с Ван Рейвеном. И этот портрет пойдет в дом к Ван Рейвену.

Эта мысль не приводила меня в восторг. Да, кажется, и моего хозяина тоже.

Знала о моем портрете и Мария Тинс. Скорей всего это она уговорила Ван Рейвена. Кроме того, она все еще могла ходить в мастерскую, когда ей вздумается, и могла делать то, что не разрешалось мне, — смотреть, как продвигается мой портрет. Иногда она искоса поглядывала на меня с каким-то странным выражением лица.

Я подозревала, что о портрете знала и Корнелия. Как-то я поймала ее на лестнице, которая вела в мастерскую. Когда я спросила ее, что она тут делает, она отказалась отвечать, и я ее отпустила. Мне не хотелось вести ее к Марии Тинс или Катарине и будоражить дом, пока он работал над моим портретом.

Ван Левенгук тоже знал о портрете. Однажды он принес в мастерскую свою камеру-обскуру, и они вдвоем глядели через нее на меня. Он ничуть не удивился, увидев, что я позирую хозяину — видимо, тот его предупредил. Правда, он задержался взглядом на моем необычном головном уборе, но ничего не сказал.

Они по очереди смотрели в камеру. К тому времени я научилась сидеть, не шевелясь и ни о чем не думая, и меня больше не смущал его взгляд. Но перед глазком черной камеры сохранять спокойствие было труднее. Когда передо мной не было ни глаз, ни лица, ни тела, а лишь ящик и черная ткань, закрывавшая сгорбленную спину, мне становилось не по себе. Я не была уверена, как именно они на меня глядят.

Нельзя отрицать, однако, что кровь быстрее бежала у меня по жилам, когда меня так внимательно разглядывали два господина, хотя я и не видела их лиц.

Хозяин вышел из мастерской поискать мягкую тряпку, чтобы протереть линзу. Ван Левенгук подождал, пока не услышал, что он спускается по лестнице, и тихо сказал:

— Будь осторожна, милая.

— Что вы хотите сказать, сударь?

— Ты же, наверное, знаешь, что он пишет твой портрет, чтобы защитить тебя от Ван Рейвена.

Я кивнула — мне было приятно услышать то, что я и сама подозревала.

— Смотри не окажись меж двух огней — сама же и пострадаешь больше всех.

Я все еще сидела в той позе, которую принимала во время сеанса. И вдруг непроизвольно передернула плечами, словно поправляя на них шаль:

— Я не думаю, что мой хозяин желает мне зла, сударь.

— Скажи, милая, хорошо ли ты разбираешься в мужчинах?

Я покраснела и отвернулась, вспомнив про Питера-младшего и про то, что мы с ним делали в темном закоулке.

— Видишь ли, когда у мужчины есть соперник, женщина как бы возрастает для него в цене. Он интересуется тобой отчасти потому, что на тебя претендует Ван Рейвен.

Я ничего не ответила.

— Он замечательный человек, — продолжал Ван Левенгук. — Одни его глаза стоят гору золота. Но иногда он видит мир не таким, какой он есть, а каким ему хотелось бы, чтобы он был. Он не понимает, какие последствия его идеализм может иметь для других людей.

Он думает только о себе и своей работе, но не о тебе. Тебе надо соблюдать… — Он замолчал. На лестнице послышались шаги хозяина.

— Соблюдать что, сударь? — прошептала я.

— Соблюдать себя.

Я подняла выше голову:

— Соблюдать девичество, сударь?

— Я не это имел в виду. Когда он рисует женщин, он как бы затягивает их в свой мир. А в этом мире легко потеряться.

Хозяин вошел в комнату.

— Грета, ты изменила положение, — сказал он.

— Извините, сударь.


Когда он начал писать мой портрет, Катарина была на седьмом месяце беременности. У нее уже сильно вырос живот, и она ходила очень медленно, опираясь о стены и хватаясь за спинки стульев. Наконец доходя до места и опускаясь в кресло, она издавала глубокий вздох. Мне было странно, что ее так утомляет беременность, когда она прошла через это уже несколько раз. Хотя она не жаловалась вслух, она каждым движением изображала из себя мученицу. Я не заметила этого, когда она носила Франциска. Тогда я только поступила к ним в услужение и ничего не видела, кроме горы грязного белья, которая поджидала меня каждым утром.

По мере того как тело ее тяжелело, Катарина все больше углублялась в себя. Она все еще, с помощью Мартхе, занималась детьми. Она все еще отдавала приказания мне и Таннеке. Она все еще ходила на рынок вместе с Марией Тинс. Но какая-то ее часть словно бы отсутствовала, поглощенная растущим внутри нее ребенком. Она теперь редко делала мне выговоры и не старалась сознательно портить мне жизнь. Она медленно двигалась и при этом, хотя стала еще более неуклюжей, реже роняла вещи на пол.