А самое плохое было то, что хозяин на меня сердился. С того вечера, когда меня поймал в коридоре Ван Рейвен, может быть, даже с того дня, как он увидел улыбавшегося мне Питера, он почти перестал меня замечать. А я, как назло, все чаще сталкивалась с ним. Хотя он подолгу отсутствовал – в частности, чтобы сбежать от плача Франциска, – всегда почему-то получалось, что я входила с улицы, когда он выходил из дому, или спускалась с лестницы, когда он по ней поднимался. Или подметала комнату с распятием, когда он заглядывал туда в поисках Марии Тинс. Однажды, отправившись по поручению Катарины на Рыночную площадь, я встретила его и там. При каждой встрече он вежливо кивал и, не глядя на меня, уступал дорогу.
Я его чем-то обидела, но чем?
Мастерская тоже стала холодной и серой. Раньше в ней жизнь била ключом – здесь писались картины. Теперь же, хотя я старательно сметала оседавшую на мебели пыль, это была просто пустая комната, в которой вроде бы ничего, кроме пыли, и не могло появиться. Мне было очень жаль, что мастерская стала таким печальным местом и я больше не могу находить в ней убежище.
Как-то утром Мария Тинс пришла отпереть мне дверь мастерской и обнаружила, что она уже отперта. В полумраке мы различили, что хозяин спит за столом, положив голову себе на руки. К двери он был обращен спиной, и Мария Тинс попятилась.
– Наверное, пришел сюда, чтобы не слышать плача малыша, – пробормотала она.
Я попробовала еще раз заглянуть в комнату, но она загораживала дверь. Потом тихо ее прикрыла.
– Уберешься попозже. Не беспокой его.
На следующее утро я открыла в мастерской все ставни и стала оглядываться, ища, что бы мне тут сделать – что-нибудь потрогать, против чего он не станет возражать, что-нибудь передвинуть, чего он не заметит. Все стояло на своих местах – стол, стулья, письменный стол, заваленный книгами и бумагами, комод, где хранились кисти и нож, аккуратно положенный сверху, прислоненный к стене мольберт, рядом с которым лежали чистые палитры. Те вещи, которые он изобразил на картине, или были убраны в кладовку, или вернулись в дом, где их использовали по назначению.
Колокол Новой церкви начал отбивать время. Я подошла к окну и выглянула. К шестому удару я уже знала, что сделаю в мастерской.
Я подогрела воды, захватила мыло и чистые тряпки, принесла их в мастерскую и принялась мыть окна. Чтобы добраться до верхних рам, мне пришлось вскарабкаться на стол.
Я домывала последнее окно, когда вошел он. Предчувствуя недоброе, я опасливо обернулась через плечо.
– Сударь, – проговорила я, не зная, как объяснить мой внезапный порыв отмыть окна.
– Стой!
Я испуганно замерла.
– Не шевелись.
Он смотрел на меня, словно увидев призрак.
– Простите, сударь, – сказала я, опуская тряпку в ведро с водой. – Мне надо было спросить у вас разрешения. Но вы ведь сейчас все равно ничего не рисуете, и…
Он как будто не сразу понял, о чем я говорю, потом покачал головой:
– А, ты про окна. Можешь продолжать.
Мне не очень хотелось мыть окна в его присутствии, но, поскольку он, видимо, не собирался уходить, у меня не было выхода. Я прополоскала тряпку, выжала ее и начала снова протирать стекла.
Покончив с окном, я отступила посмотреть, как оно выглядит. Через стекло лился чистый свет.
– Вам так больше нравится, сударь? – спросила я.
– Посмотри на меня опять через плечо.
Я повиновалась. Он внимательно в меня вглядывался. Наконец-то он опять начал замечать меня!..
– В комнате стало светлее, – сказала я.
– Да, – отозвался он. – Да…
На следующее утро стол опять был отодвинут в угол и накрыт красно-желто-синей скатертью. У задней стены стоял стул, а над ним висела карта.
Хозяин опять взялся за работу.
Отец попросил меня еще раз описать картину.
– Но с прошлого раза ничего не изменилось, – возразила я.
– Я хочу послушать еще раз, – настаивал отец, наклонившись со стула поближе к огню.
Он напомнил мне маленького Франса – который не хотел смириться с тем, что в кастрюле ничего не осталось. В марте отец всегда делался раздражительным. Он не мог дождаться, когда наконец кончится зима, станет теплее, появится солнце. В марте никогда не знаешь, какой ждать погоды. Случались теплые дни, которые обещали приближение весны, потом небо опять затягивали серые тучи и земля обледеневала.
Я родилась в марте.
Ослепнув, отец особенно невзлюбил зиму. Все остальные чувства у него обострились, и он острее чувствовал холод, затхлый воздух; безвкусный суп был противнее ему, чем матушке. Долгая зима усугубляла его страдания.
Я жалела его. При каждой возможности я притаскивала ему вкусные кусочки из нашей кухни – сушеные абрикосы, вишни, холодную сосиску. Однажды я принесла ему горсть сушеных лепестков розы, которые нашла у Катарины в шкафу.
– Дочь булочника стоит в ярко освещенном углу возле окна, – начала я в сотый раз описывать картину. – Лицо ее обращено к нам, но глаза устремлены в окно, которое находится справа от нее. На ней облегающая жилетка из шелка и бархата, темно-синяя юбка и белый капор, концы которого свисают ниже подбородка.
– Так, как ты носишь? – спросил отец.
Раньше он никогда про это не спрашивал, хотя я каждый раз описывала капор одинаково.
– Да, как я. Если долго вглядываться в капор, – поспешно добавила я, – начинаешь замечать, что он рисовал его не белой краской, а синей, фиолетовой и желтой.
– Но ты же сказала, что на ней белый капор.
– Да, и это самое странное. Он написан многими красками, но когда на него глядишь, он кажется белым.
– Изразцы разрисовывать проще, – проворчал отец. – Все делаешь синей краской – темно-синей для рисунка, светло-синей для теней…
Изразец – это просто плитка, подумала я, ему далеко до его картин. Я хотела объяснить отцу, что белый цвет состоит из многих оттенков. Этому научил меня хозяин.
– А что она делает? – помолчав, спросил отец.
– Одной рукой она взялась за оловянный кувшин, который стоит на столе, а другой приоткрыла окно. Она собиралась выплеснуть воду из кувшина за окно, но помедлила, не то задумавшись, не то увидев что-то в окне.
– Ну так что же она делает?
– Не знаю. Иногда кажется, что она задумалась, иногда кажется, что смотрит на улицу.
Отец откинулся в кресле и нахмурился:
– Не поймешь тебя. То ты говоришь, что капор белый, но нарисован разными красками. То у тебя девушка делает одно, то другое. Ты совсем меня запутала.
– Извини, отец. Я стараюсь описать все точно.
– Так про что же рассказывает картина?
– Его картины ни про что не рассказывают.
Он молчал. Всю зиму он был в дурном настроении. Если бы была жива Агнеса, она сумела бы его развеселить. У нее всегда было наготове что-нибудь смешное.
– Матушка, может быть, зажечь грелку? – спросила я, отворачиваясь от отца, чтобы скрыть раздражение.
Ослепнув, он научился угадывать настроение собеседника – если хотел. Мне не нравилось, что он придирается к картине, не видев ее, и что он сравнивает ее с кафельными изразцами, которые он когда-то расписывал. Мне хотелось сказать ему, что, если бы он увидел картину, ему все стало бы ясно. И хотя она ни о чем не рассказывает, от нее все равно невозможно отвести глаза.
Пока мы разговаривали с отцом, матушка занималась хозяйством – подбрасывала в очаг дрова, помешивала похлебку, расставляла на столе тарелки и кружки, точила хлебный нож. Не дожидаясь ее ответа, я собрала грелки и пошла с ними в заднюю комнатку, где хранился торф. Наполняя их торфом, я ругала себя за то, что рассердилась на отца.
Я принесла грелки в комнату и зажгла в них торф. Потом я подложила их под наши стулья за обеденным столом. Я подвела отца к его стулу, а матушка тем временем разлила по тарелкам похлебку и налила в кружки пиво. Отец попробовал похлебку и сморщился.
– Ты ничего не принесла от папистов, чтобы подсластить эту бурду? – спросил он.
– Не смогла. Таннеке все время злилась, и я старалась не заходить к ней на кухню.
В ту же минуту я пожалела о сказанном.
– Что? – воскликнул отец. – За что она на тебя злилась? – Отец взял в привычку придираться ко мне и порой даже брал сторону Таннеке.
Надо что-то придумать.
– Я опрокинула кувшин с самым лучшим элем.
Матушка с укоризной посмотрела на меня; она всегда чувствовала, когда я лгу. Если бы отец не был в таком дурном настроении, он тоже понял бы это по моему тону.
У меня уже лучше получается, подумала я.
Когда я собралась обратно на Ауде Лангендейк, матушка сказала, что немного меня проводит, хотя на улице шел холодный дождь. Когда мы дошли до канала и повернули к Рыночной площади, она сказала:
– Тебе на днях исполнится семнадцать.
– На той неделе, – подтвердила я.
– Скоро ты станешь взрослой женщиной.
– Скоро.
Я смотрела на капли, барабанившие по воде канала. Мне не хотелось думать о будущем.
– Я слышала, что на тебя обращает внимание сын мясника.
– Кто тебе это сказал?
Вместо ответа она стряхнула капли дождя со своего капора и вытрясла шаль.
Я пожала плечами:
– По-моему, он обращает на меня не больше внимания, чем на других девушек.
Я предполагала, что она захочет меня предостеречь, сказать, чтобы я вела себя благоразумно и не запятнала честь семьи. Вместо этого она сказала:
– Будь с ним поласковей и побольше улыбайся.
Я удивилась. Но, посмотрев ей в глаза, увидела, как она изголодалась по мясу, которое нам мог бы обеспечить сын мясника. И я поняла, почему она пренебрегла гордостью.
По крайней мере она не стала меня укорять за ложь про Таннеке. Я не могла сказать, почему на меня сердится Таннеке. За этим скрывалась бы еще худшая ложь. Придется слишком многое объяснять.
Таннеке узнала, чем я занимаюсь во второй половине дня, когда мне полагалось шить.
Я помогала хозяину.