Во время следующего сеанса он ни слова не сказал о сережке. Не подал ее мне, как я опасалась, не изменил мою позу и не перестал рисовать.
На этот раз он не зашел в кладовку посмотреть на мои волосы. Он долгое время размешивал ножом краски на палитре. Там были красная краска и охра, но больше всего белой краски, к которой он понемногу добавлял черную и тщательно их перемешивал. Серебряный ромб ножа посверкивал среди серой гущи.
– Сударь… – начала я.
Нож застыл, и он посмотрел на меня.
– Я видела, как вы иногда рисуете без натуры. Вы не могли бы нарисовать сережку, не заставляя меня ее надевать?
Нож оставался без движения.
– Ты хочешь, чтобы я вообразил серьгу и нарисовал то, что мне представится?
– Да, сударь.
Хозяин посмотрел на палитру и опять начал перемешивать краску ножом. Мне даже показалось, что его губы тронула улыбка.
– Я хочу увидеть эту сережку на тебе.
– Но вы же знаете, что тогда случится, сударь.
– Случится то, что картина получит завершение.
«Зато меня выгонят из дому», – хотела сказать я, но не смогла заставить себя произнести это вслух. Вместо этого я, набравшись храбрости, спросила:
– Что скажет ваша жена, когда увидит законченную картину?
– Она ее не увидит. Я отдам ее прямо Ван Рейвену.
Впервые он признал, что рисует меня тайно и что Катарине это не понравится.
– Ну надень хотя бы один раз, – просительно сказал он. – Я принесу ее перед следующим сеансом. На той неделе. Катарина не заметит, если ее не будет на месте час-другой.
– Но у меня не проткнуты уши, сударь, – взмолилась я.
Хозяин слегка нахмурился.
– Ну так проткни. – Он явно считал это женским делом, в которое ему нет необходимости вникать. Он постучал ножом о палитру, затем вытер его тряпкой. – Давай начнем. Немножко опусти подбородок. – Потом, внимательно поглядев на меня, добавил: – Оближи губы, Грета.
Я облизала губы.
– Приоткрой рот.
Я так была удивлена этой просьбой, что рот у меня открылся сам собой. На глаза набежали слезы. Порядочные женщины не позволяют рисовать себя с открытым ртом.
Можно подумать, что он тоже был в том темном закоулке, где я позволила Питеру…
«Ты меня погубил», – думала я. И опять облизала губы.
– Отлично, – сказал он.
Я не хотела этого делать сама. Я не боялась боли, но мне не хотелось протыкать иголкой собственное ухо. Если бы мне предложили выбор, я обратилась бы с этим к матушке. Но она никогда не поймет и не согласится этого сделать, если я не скажу ей зачем. А если ей сказать зачем, она придет в ужас.
Не могла я обратиться и к Таннеке или Мартхе.
Может быть, попросить Марию Тинс? Она, наверное, еще не знает о серьгах, но скоро узнает. Но мне не хотелось просить ее, не хотелось признаваться в своем унижении.
Единственным человеком, который мог понять меня и согласиться это сделать, был Франс. На следующий день я отправилась на фабрику с сумочкой для иголок, которую мне подарила Мария Тинс. Женщина с кислой физиономией ухмыльнулась, когда я попросила разрешения повидать Франса.
– Он давно отсюда ушел. Туда ему и дорога, – с наслаждением сообщила она мне.
– Ушел? Куда?
Женщина пожала плечами:
– Говорят, отправился в Роттердам, а дальше – кто знает. Может, разбогатеет, скитаясь по морям и океанам. А может, сдохнет между ног какой-нибудь роттердамской шлюхи.
Эти слова заставили меня внимательней к ней приглядеться. Она была беременна.
Когда Корнелия разбила на две половинки тот изразец, где были нарисованы мы с Франсом, она и не подозревала, что это предсказание сбудется, что брат отколется от меня и от родителей. Увижу ли я его когда-нибудь? И что скажут отец с матушкой? Я почувствовала себя совсем одинокой.
На следующий день по дороге с рыбного ряда я зашла в аптеку. Аптекарь меня уже знал и даже называл по имени.
– Ну и что ему сегодня нужно? – спросил он. – Холст? Вермиллион? Охра? Льняное масло?
– Ему сейчас ничего не нужно, – сказала я. – И хозяйке тоже. Я пришла…
На мгновение я задумалась: не попросить ли его проткнуть мне ухо? Аптекарь казался мне благоразумным человеком, который сделает то, что нужно, не спрашивая зачем. И никому потом не проболтается.
Нет, я не могла обратиться с такой просьбой к едва знакомому человеку.
– Мне нужно средство, чтобы заморозить кожу.
– Заморозить кожу?
– Ну да, как лед.
– А зачем тебе это нужно?
Я пожала плечами и не ответила, устремив взгляд на бутылочки, стоявшие позади него на полке.
– Гвоздичное масло, – наконец со вздохом сказал он. – Натри нужное место, оно подействует. Но ненадолго.
– Дайте мне немного, пожалуйста.
– А кто за него будет платить – твой хозяин? Оно очень дорогое. Его привозят издалека.
В его голосе слышались одновременно и неодобрение, и любопытство.
– Я сама заплачу. Мне нужно совсем немного.
Я достала из фартука кошелек и отсчитала драгоценные стюверы. Крошечная бутылочка обошлась мне в двухдневное жалованье. Я заняла немного денег у Таннеке, обещав отдать долг в воскресенье.
Когда в следующее воскресенье я вручила матушке меньше денег, чем обычно, я сказала, что разбила ручное зеркальце и у меня за это вычли из жалованья.
– Двухдневным жалованьем не обойдешься, – сердито сказала она. – И зачем тебе понадобилось смотреться в зеркало? Нельзя быть такой неосторожной.
– Да, – согласилась я, – я вела себя неосторожно.
Я дождалась, когда все в доме заснули. Хотя ночью обычно никто не поднимался в мастерскую, я все же боялась, что кто-нибудь застанет меня с иглой, зеркалом и гвоздичным маслом. Я долго стояла у запертой двери, прислушиваясь. Мне были слышны шаги Катарины, которая бродила по коридору. Она теперь плохо спала – ее громоздкому телу было трудно найти удобное положение. Затем я услышала приглушенный, но все равно звонкий детский голос. К матери пришла Корнелия. Мне не было слышно, о чем они разговаривали. Запертая в мастерской, я не могла выйти на лестничную площадку подслушать их разговор.
Мария Тинс тоже ходила в своих покоях, расположенных рядом с кладовкой. В доме было неспокойно, и так же неспокойно было у меня на душе. Я заставила себя сесть на стул с львиными головами и ждать. Спать мне не хотелось. Как говорится, ни в одном глазу.
Наконец Катарина и Корнелия ушли спать, а Мария Тинс перестала шевелиться за стеной. Дом затих, но я все еще сидела на стуле. Сидеть было легче, чем осуществить задуманное. Когда тянуть дальше стало невозможно, я встала и первым делом посмотрела на свой портрет. На нем бросалось в глаза темное пятно, куда художник собирался вписать сережку.
Я взяла свечу, нашла в кладовке зеркало и поднялась к себе на чердак. Поставила зеркало на тот стол, за которым растирала краски, и рядом пристроила свечу. Достала сумочку с иголками, выбрала самую тонкую и сунула ее острие в пламя свечи. Потом открыла бутылочку с гвоздичным маслом, ожидая, что оно будет скверно пахнуть – плесенью или гниющими листьями, как часто пахнут лекарства. Но оно пахло очень приятно, как медовые пряники, оставленные лежать на солнце. Его привезли издалека, из тех мест, куда, может быть, попадет Франс, если он нанялся на корабль. Я накапала масла на тряпочку и намазала им мочку левого уха. Аптекарь сказал правду: когда я через несколько минут потрогала мочку, она была как чужая – словно я стояла на холоде, не замотав голову шалью.
Я взяла иглу из пламени, подождала, пока ее раскалившийся красный кончик стал тускло-оранжевым, а потом потемнел. Наклонившись к зеркалу, я некоторое время смотрела на свое отражение. Глаза были напуганные, и в них блестели слезы.
Кончай с этим быстрей, подумала я. Оттого что будешь тянуть время, легче не станет.
Я натянула мочку уха и одним быстрым движением проткнула ее иглой.
Перед тем как потерять сознание, я подумала, что мне всегда хотелось иметь жемчужные сережки.
Каждый вечер я протирала ухо и расширяла отверстие иголкой немного большего размера, чтобы оно не заросло. Это было не очень больно, пока ухо не воспалилось и не распухло. Теперь, сколько бы гвоздичного масла я ни использовала, когда я протыкала ухо иголкой, из глаз у меня начинали струиться слезы. Я не представляла себе, как надену сережку, не потеряв опять сознания.
Хорошо, что мой капор прикрывал уши и никому не было видно красной распухшей мочки. Она непрерывно ныла – когда я нагибалась над прокипяченным бельем, когда я растирала краски или сидела в церкви с Питером и родителями.
Еще больше она заболела, когда Ван Рейвен поймал меня во дворе между развешанными простынями и попытался сдернуть у меня с плеч блузку и обнажить мою грудь.
– Ну чего ты сопротивляешься, дурочка, – бормотал он. – Вот увидишь, тебе понравится. Все равно я тебя заполучу, когда твой хозяин отдаст мне портрет.
Он прижал меня к стене, высвободил мою грудь из-под блузки и впился в нее губами.
– Таннеке! – отчаянно закричала я, напрасно надеясь, что она уже вернулась из булочной.
– Чего это вы делаете? – раздался голос Корнелии, которая смотрела на нас из дверей.
Вот уж никогда не думала, что буду рада ее видеть.
Ван Рейвен поднял голову и отступил от меня.
– Мы играем, детка, – с улыбкой ответил он. – Это такая игра. Ты тоже будешь в нее играть, когда подрастешь.
Он поправил свой плащ и прошел мимо нее в дом.
Мне было стыдно посмотреть на Корнелию. Дрожащими руками я поправила блузку и одернула платье. Когда я наконец подняла глаза, ее уже не было в дверях.
В то утро, когда мне исполнилось восемнадцать лет, я, как всегда, первым делом убралась в мастерской. Картина с концертом была закончена; через несколько дней Ван Рейвен ее заберет. Хотя этого уже не нужно было делать, я протерла клавесин, скрипку, контрабас и смахнула влажной тряпкой пыль со скатерти на столе. Потом фланелью отполировала стулья и подмела серо-белые плитки пола.