Знаешь ли ты, что такое предательство? Настоящее предательство — это когда сгораешь со стыда за себя, хочешь перестать быть самим собой. Именно этого мне хотелось, когда я прощался с отцом, а он следил, как я заворачиваю в клеенку гарпун и вешаю его на гвоздь в кухне, а затем иду к двери, перебросив через плечо виолу, которую он сам подарил мне на двадцатилетие. Я решил сменить профессию, выпалил я, буду петь в таверне порта Пим, в субботу зайду. Но не зашел ни в ту субботу, ни в следующую, и все лгал себе, что уж в будущую-то зайду непременно. Прошла осень, потом зима, я все торчал в таверне. Не только пел, у меня были и другие мелкие обязанности, скажем, угомонить какого-нибудь буйного клиента: Дени по своей комплекции никак в вышибалы не годился. А еще слушал разговоры всех этих типов, что притворялись отдыхающими, когда служишь в кабаке, всякого тянет излить тебе душу, да и ты в долгу не остаешься, сам видишь, как все это просто. А она поджидала меня дома в порту Пим; теперь я уже входил туда без стука. Ты кто, допытывался я, откуда приехала? Давай убежим от этого сброда — кто их знает, то ли они картежники, то ли еще кто, — я хочу всегда быть с тобой. Она смеялась, погоди, говорит, наберись терпения, пока что нам нельзя уехать вместе, ты должен мне верить, большего я сказать не могу. Голая, она подходила к окну, смотрела на месяц и просила: спой свою призывную, только негромко. И пока я пел, говорила: возьми меня, и мы любили друг друга, стоя у окна, а она вглядывалась в ночь, словно ждала чего-то.
Это случилось десятого августа, на Святого Лаврентия. Звезды так и падали с неба: пока шел к ней, я насчитал их тринадцать штук. Дверь оказалась заперта, я постучал. Потом еще раз, погромче, потому что свет в доме горел. Она мне открыла, но встала на пороге, загораживая проход; я рукой отстранил ее. Завтра я уезжаю, сказала она, тот, кого я ждала, вернулся. Она благодарно улыбнулась мне — за что благодарила, кто ее знает, должно быть, за мое пение. И тут в глубине комнаты, на постели, я увидел пожилого человека, который одевался. Что ему надо? — спросил он на языке, который я уже понимал. Пьяный, ответила она, раньше был китобоем, но променял гарпун на виолу, пока тебя не было, он прислуживал мне. Прогони его, сказал он, не взглянув на меня.
Над заливом порта Пим стояла светлая дымка. Я шел как во сне, даже не помнил, как очутился по другую сторону залива. Я ни о чем не думал, и думать не хотелось. В доме отца света уже не было: он всегда рано ложился. Однако отец не спал, а просто неподвижно лежал в темноте — так часто старики коротают ночи. Я вошел, не зажигая света, но отец тут же понял, что это я. Вернулся, пробормотал он. При свете луны я прошел в кухню и снял с гвоздя свой гарпун. На китов ночью не ходят, окликнул он меня с постели. Да тут есть одна мурена, отозвался я. Не знаю, понял ли он меня, только в ответ он не сказал ни слова, даже не пошевелился. Правда, в какой-то миг мне почудилось, будто он махнул мне рукой на прощанье, но может, то просто мелькнула какая-то тень в полумраке. Больше я его не видел, он умер задолго до того, как я отсидел свой срок. И брата своего я больше не видел. В прошлом году получил от него письмо и фотографию: он поседел, растолстел, а вокруг него какие-то люди, видно сыновья и невестки, все сидят на веранде бревенчатого дома, фотография цветная и слишком уж яркая, как открытка. Пишет, что если я захочу к нему приехать, то у них там работы всем хватает и жизнь легкая. Что за бредни, какая там может быть «легкая жизнь», когда жизнь уже прошла?
Если ты посидишь еще немного и голос у меня совсем не сядет, я спою тебе сегодня ту песню, которая стала моей жизнью. Больше тридцати лет я ее не пел, боюсь, теперь уж и не вытяну. Не пойму, что это на меня нынче нашло, но мне хочется подарить ее той женщине с длинной шеей, вот у нее в лице тоже есть какая-то сила, которая берет за душу. А тебе, итальянец, я дарю эту историю: ведь сразу видно, что ты приходишь сюда каждый вечер, оттого что жаден до таких правдивых историй и тебе не терпится положить их на бумагу. Можешь даже имя назвать, только не то, каким меня величают в этой таверне, — оно для проезжих туристов. Напиши, что это правдивая история Лукаса Эдуино, который убил гарпуном женщину в порту Пим, потому что считал ее своей.
Все-таки в одном она мне не солгала: ее и впрямь звали Иеборат, я узнал об этом на суде. Если, конечно, это может иметь хоть какое-нибудь значение.
МАЛЕНЬКИЕ НЕСУЩЕСТВЕННЫЕ НЕДОРАЗУМЕНИЯ
Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ
Когда судебный исполнитель произнес: «Встать, суд идет», в зале на мгновенье воцарилась тишина и из боковой двери показалась небольшая процессия во главе с облаченным в судейскую мантию и почти совсем седым Федерико, на память мне пришла «Улица под дождем». Пока они рассаживались, я ощущал себя свидетелем ритуала — непонятного, далекого и предопределяющего собой будущее, — но постепенно вид этих серьезных людей, занявших судейское место под распятием, сменился, будто в старом фильме, картиной из прошлого, куда я привык уходить от настоящего, и рука сама вывела в блокноте «Улица под дождем», потому что мыслями я был далеко. И наш Лео, запертый в клетке, будто хищный зверь, уже не выглядел больным, как все глубоко несчастные люди, он облокотился на ампирную консоль в доме его бабушки и, бросив на меня лукаво-равнодушный взгляд (так умел смотреть только он), попросил: «Тонино, давай еще разок "Улицу под дождем"». И я ее завел — наш Лео был достоин танца с Маддаленой, которую прозвали Звезда Трагедии, за то что на спектакле в честь окончания учебного года она, играя Антигону, разрыдалась всерьез и никак не могла успокоиться, да и пластинка была словно создана для них, чтобы они самозабвенно танцевали под нее в этой ампирной гостиной. Так и начался процесс: Лео и Федерико по очереди танцевали со Звездой Трагедии, зачарованно глядя ей в глаза и делая вид, что вовсе они не соперники, что эта рыжая девчонка интересует их просто как партнерша по танцам, хоть сами были влюблены по уши, а я, невозмутимо заводивший пластинку, уж конечно, ничуть не меньше их.
За танцами незаметно наступил год, когда в нашем обиходе прозвучала фраза, ставшая для нас своеобразным ярлыком, поскольку годилась на все случаи жизни: сорвалось ли свидание, или потратился не по средствам, или нарушил данную клятву, или же взял книгу, нашумевший роман, а в нем — тоска смертная, в общем, все ошибки, неувязки и промахи назывались у нас «маленькие несущественные недоразумения». А причиной тому стал один курьезный случай с Федерико — ну и потешались же мы над ним! — избрав, как и все мы, свою дорогу в жизни, Федерико подал документы на отделение классической филологии — в греческом он у нас считался гением и в «Антигоне» играл Креонта; а мы с Лео решили заниматься современной литературой: это актуальнее, изрек Лео, разве сравнятся с Джойсом допотопные греки? И вот сидим мы, уже принятые в университет, в студенческом кафе, изучаем учебные программы, разложив их на бильярде, и с нами Мемо (он приехал из Лечче, напичканный политическими лозунгами, и постоянно твердил, что политика должна осуществляться корректными методами, за что весь курс стал звать его Депутатиком). Вдруг прибегает сам не свой Федерико, трясет студенческим билетом, задыхается, двух слов связать не может, короче, вне себя: его по ошибке зачислили на юридический факультет, и он просто потерял дар речи. Из солидарности мы пошли с ним в канцелярию, где встретил нас любезный и беспечный старикан, перевидавший на своем веку тысячи студентов, взглянул на билет взбудораженного Федерико и говорит: ну, маленькое непоправимое недоразумение, стоит ли так волноваться? Как это «маленькое непоправимое недоразумение»?! — багровея, пробормотал потрясенный Федерико. Прошу прощения, я оговорился, невозмутимо ответил старичок, я хотел сказать, маленькое несущественное недоразумение, к Рождеству я вас переоформлю, а пока, если угодно, посещайте занятия по юриспруденции, чтобы времени даром не терять. Выходили мы оттуда, держась за животы: маленькое несущественное недоразумение! Чуть не лопнули со смеху, глядя, как кипятится Федерико.
Странные штуки порой выкидывает жизнь! Несколько недель спустя заявляется Федерико в наше кафе, весьма довольный собой. От нечего делать, говорит, пошел на лекцию по философии права, так вот, ребята, хотите верьте, хотите нет, но я за этот час такое понял, чего за всю жизнь уяснить не мог, а греческие трагики, они ведь, по сути, не объясняют мир, вот я и решил остаться на юридическом, в конце концов, классиков я уже достаточно хорошо изучил.
Федерико задал какой-то вопрос, и голос его показался мне далеким и металлическим, словно в телефонной трубке; время, задрожав, ухнуло куда-то вглубь, а оттуда, со дна колодца, всплыло на поверхность окруженное водяными пузырьками лицо Маддалены. Должно быть, не стоило навещать девушку, в которую ты влюблен, в тот день, когда ей должны были отнять грудь. Хотя бы из соображений самозащиты. Но о самозащите я не думал, я уже капитулировал. Потому и пошел. Встал в коридоре у двери в операционную, там, куда подвозят больных и обычно хоть на несколько минут да остановят, прежде чем ввезти внутрь; у Маддалены, лежащей на каталке, лицо было простодушно-возбужденное, наверное, предварительный наркоз порождает безотчетное волнение. Глаза у нее блестели, я стиснул ей руку. Я понял, что ей страшновато, хотя страх и приглушен химией. Надо ли было что-то говорить? Я хотел бы сказать ей: Маддалена, я всегда тебя любил, а признаться не решался. Но разве скажешь это девушке перед операцией, да еще перед такой? И я скороговоркой произнес: «Много есть чудес на свете, человек — их всех чудесней, он зимою через море правит путь под бурным ветром и плывет, переправляясь по ревущим вкруг волнам»[32], — это была моя реплика в «Антигоне», и как я ее за столько лет не забыл, сам удивляюсь, не знаю, помнила ли те слова Маддалена, смогла ли понять, она лишь стиснула в ответ мою руку, и ее увезли. А я спустился вниз, в больничный бар, из спиртного там оказалась только настойка «Рамадзотти», мне понадобился десяток рюмок, чтобы захмелеть; когда стало мутить; я сел на скамейку перед клиникой и принялся внушать себе, что это дикость — заявиться к хирургу, просто на меня спья