со всякими злачными местами, хотя спутницу можно было себе найти без труда, но делалось это крайне тактично, не без помощи официантов, так чтобы сделки имели благопристойный вид и не бросались в глаза. Сорок столиков с зажженными свечами и два столика в конце зала, рядом с гардеробом; за ними постоянно сидели две девицы перед пустой тарелкой, потягивая аперитив, как бы в ожидании заказа; если входил новый посетитель, проворный официант, провожая его к столику, походя спрашивал: «предпочитает ли сеньор поужинать в одиночестве или в приятном дамском обществе?». Мне эти дела были хорошо известны, ведь я как раз и обслуживал столики в конце зала, а те, что ближе к эстраде, были закреплены за Рамоном. Клиент требует деликатного обращения, не приведи бог шокировать подобными предложениями какого-нибудь сверхчувствительного субъекта; не знаю, как объяснить, но я клиента сразу чуял, нюхом, можно сказать, поэтому к концу месяца чаевые превышали мое жалованье. К тому же девицы, Анита и Пилар, кое-что отстегивали. Гвоздем программы в «Бикиньо» была Кармен Дель Рио, голос у нее, конечно, был уже не тот, но притягательную свою силу все же не утратил. Неповторимый тембр с хрипотцой, каким она в лучшие свои времена исполняла жгучие танго, с годами ослабел, сделался тоньше, и она тщетно старалась его вернуть, выкуривая перед выходом одну-две сигары. Однако у нее были и другие средства сводить публику с ума — не только голос, — тут все имело значение: и репертуар, и мимика, и грим, и костюм. За сценой у Кармен была уборная, битком набитая всякой всячиной, там же помещался ее великолепный гардероб со всеми платьями, которые она надевала в сороковые годы, когда имя Кармен Дель Рио гремело повсюду. Длинные платья из шифона, роскошные белые босоножки на высоченном пробковом каблуке, боа из перьев, шали для танго, парики — белокурый, огненно-рыжий и два черных как вороново крыло, с прямым пробором и белым гребнем, заколотым на андалузский манер. Кармен понимала, какое значение для нее теперь имеет грим, и гримировалась часами, тщательно работая над каждым штрихом: накладывала тон, клеила длинные ресницы, красила губы сверкающей помадой, как было модно в ее время, покрывала длинные ногти кроваво-красным лаком — словом, добивалась облика истинной женщины-вамп. Часто она советовалась со мной, что ей надеть из ее обширного гардероба, «у тебя, — говорила, — легкая рука и утонченный вкус», никому в «Бикиньо» она так не доверяла. А я, прежде чем дать ей совет, всегда спрашивал, что она собирается петь нынче вечером; ну, для танго она и сама знала, как одеться, а вот когда дело касалось душещипательных романсов, тут уж слово было за мной: обычно я отдавал предпочтение воздушным платьям и светлым, пастельным тонам, скажем абрикосовому, в котором она выглядела потрясающе, или бледному индиго, будто специально созданному для исполнения «Рамоны». Пока я занимался ее руками и ресницами, она прикрывала глаза, удобно устроившись в кресле, и шептала, как в полусне: «Был у меня любовник, из Квебека, такой же ласковый, как ты, баловал меня, будто ребенка, звали его Даниэль, кто знает, что с ним теперь сталось!..» Вблизи, без грима, все годы Кармен были написаны у нее на лице, а загримируешь ее — и она в лучах прожектора все еще королева. Основное внимание я уделял цвету лица, к примеру убедил ее, что ей следует пользоваться только ярко-розовой пудрой «Герлэн», потому что чересчур светлая аргентинская пудра лишь еще больше подчеркивает ее морщины; в результате она молодела и была мне страшно благодарна, все твердила: «У тебя талант поворачивать время вспять». И духи я тоже заставил ее поменять, убедив, что ей нужен только резкий фиалковый аромат; она вначале упрямилась, мол, такой вульгарный запах годится разве что малолеткам, — не понимала, что в этом контрасте все очарование: увядающая красотка исполняет старые танго, раскрашенная, словно розовая кукла. Именно благодаря этому контрасту ее пение брало за душу, доводило публику до слез.
Закончив с Кармен, я возвращался к своим основным занятиям — бесшумно скользил между столиками: «¿Más carabineros a la plancha, señor?»[84], «¿Le gusta el vino rosado, señorita?»[85] — но все время помнил: Кармен следит за мной взглядом, и когда проворно, едва клиент успеет достать сигарету, щелкал у него перед носом золотой хозяйской зажигалкой, все же успевал на миг задержать пламя возле сердца — это был наш условный сигнал, означавший, что голос у нее сегодня звучит божественно, прямо за сердце берет, и он впрямь начинал звучать увереннее, теплее, взволнованнее. Потрясающая старушка: ее надо было поддержать, без нее «Бикиньо» давно бы прогорел.
В тот вечер, когда Кармен не вышла на сцену, у нас поднялась паника. Бросила она петь, конечно, не по своей воле, так вышло: перед выступлением мы были в ее уборной, Кармен сидела в кресле перед зеркалом, закрыв глаза и откинувшись на спинку, курила свою сигару, а я накладывал грим, и вдруг пудра слиплась, на лбу выступил пот, я потрогал — холодный, «мне плохо», — только и успела прошептать она и поднесла руку к груди. Я взял ее за кисть — пульс не прощупывался — и побежал за директором; Кармен дрожала, словно у нее жар, но на самом деле была холодна как лед. Мы вызвали такси, чтобы отправить ее в больницу, я довел Кармен до черного хода, публика ничего не заметила. «Чао, Кармен, — сказал я, — не волнуйся, все пройдет, завтра я тебя навещу»; в ответ она слабо улыбнулась. Было одиннадцать, публика ужинала, прожектор высвечивал на сцене пустой круг, пианист что-то тихонько наигрывал, заполняя паузу, но вскоре из зала послышался первый, нетерпеливый всплеск аплодисментов — вызывали Кармен. Сеньор Пайва, нервно затягиваясь сигаретой, метался за кулисами и в конце концов распорядился бесплатно подать шампанское, чтобы как-то утихомирить публику. Но этот номер не прошел. Посетители хором начали скандировать: «Кар-мен! Кар-мен!» И тогда уж не знаю, что на меня нашло: повинуясь какой-то неведомой силе, я вдруг кинулся в гримерную, включил свет над зеркалом, выбрал самое что ни на есть вульгарное, облегающее платье с люрексом и разрезом на боку, белые туфли на высоком каблуке, черные вечерние перчатки до локтя, рыжий парик с длинными локонами. На веки положил густым слоем серебристые тени, а губы только слегка обозначил неяркой матовой помадой абрикосового оттенка. В таком виде я вошел в луч прожектора. Посетители забыли о еде, в меня впилось множество глаз, вилки застыли в воздухе; эта публика была мне хорошо знакома, но вот так, лицом к лицу, я с ней еще не встречался; она расположилась полукругом, будто осаждая меня. Я начал с «Caminito verde»[86]. Аккомпаниатор, сообразительный малый, сразу уловил тембр моего голоса и начал очень мягко, на низких тонах подыгрывать, а я подал знак осветителю поставить голубой диск и принялся нашептывать в микрофон слова; потом, чтобы продлить песню, дал аккомпаниатору два раза сыграть интермеццо; зрители не сводили с меня глаз, и я медленно прохаживался по сцене в луче прожектора, время от времени поводил руками, как бы плавая в этой голубизне, поглаживал себя по плечам и чуть-чуть покачивал рыжими кудрями, подражая Рите Хейворт в «Гильде». Публика захлопала, и я твердо решил не дать ей остыть, поэтому, пока аплодисменты не стихли, запел другую песню, затем — опять же без паузы — исполнил аргентинское танго тридцатых годов. И тут меня наградили такими овациями, которые нечасто выпадали даже на долю Кармен. В порыве безумного вдохновения я подошел к пианисту, попросил у него пиджак, надел прямо на платье и, как бы изображая мужчину, с невыразимой грустью запел «О, эти дивные глаза». Я обращался к любимой женщине, а она спешила на мой зов, и под конец, не спеша сняв пиджак, я уже от ее имени шептал в микрофон последнее признание возлюбленному — моей публике; я с обожанием обводил ее глазами, а сам тем временем небрежно отбрасывал ногой пиджак. Не давая рассеяться колдовским чарам, я снова впился губами в микрофон и запел «Acércate más»[87]. В зале творилось что-то неописуемое, мужчины аплодировали стоя, пожилой господин в белом смокинге бросил мне гвоздику, английский офицер, сидевший близко к сцене, подскочив, пытался меня расцеловать. Я сбежал в гримерную и заперся. Меня всего трясло от радостного возбуждения, с трудом переводя дух, я взглянул на себя в зеркало: молода, красива, счастлива, такая все может себе позволить! Я напялил белокурый парик блондинки, перекинул через шею боа из голубых перьев, так что конец его тянулся за мной по полу, как шлейф, и этакой шалуньей выпорхнул на сцену.
Сперва я спел «Que será será»[88] в манере Дорис Дей, потом «Лечу я» в ритме ча-ча-ча — пел и раскачивал бедрами, хлопками отбивал ритм, призывая публику подпевать мне; «ле-чу я», а хор откликался: «о-о», я им: «по-ю я», а они мне: «о-о-о-о». Это был конец света. Я вновь ушел со сцены, ко мне в гримерную доносились шум, крики, я сидел в кресле Кармен и плакал от счастья, а публика скандировала: «Nombre! Nombre!» Вошел бледный господин Пайва, глаза его сияли; «ты должен выйти, — сказал он, — и назвать им свое имя, иначе они не успокоятся». Я вышел. Осветитель сменил диск, и я, утопая в теплом розовом свете, взял микрофон: мне ужасно хотелось спеть им еще две вещи — «Красную луну» и «На рассвете моряк уплывает». Когда неистовые аплодисменты начали наконец стихать, я прошептал в микрофон первое пришедшее мне в голову имя — «Жозефина». Да-да, я так и сказал: «Жозефина».
С того вечера, Лина, прошло много лет, и все эти годы я жил, как мне подсказывало чувство. Во время моих долгих странствий по свету я не раз испытывал желание написать тебе, но не хватало мужества. Мне до сих пор неизвестно, знаешь ли ты о том, что произошло у нас в доме, когда мы были детьми, быть может, дядя с тетей так и не сумели рассказать тебе о случившемся, ведь это объяснить очень непросто. Но как бы там ни было, знаешь ли ты правду, или тебе еще предстоит ее узнать, помни: наш папа не был плохим человеком, и прости его, как простил его я. А теперь отсюда, из больницы этого далекого города, я хочу попросить тебя об одном одолжении. Если то, на что я решился по доброй воле, будет иметь плохой исход, позаботься, пожалуйста, о моих похоронах. Я уже сделал необходимые распоряжения нотариусу и итальянскому посольству с тем, чтобы мой прах переправили на родину, деньги на погребение ты получишь, к тому же отдельная сумма будет перечислена тебе в качестве вознаграждения: я за свою жизнь заработал достаточно. Мир лишен смысла, Лина, природа отвратительна, и я не верю в воскрешение плоти. Зато верю в воспоминания, потому и прошу тебя выполнить эту мою последнюю просьбу. В двух километрах от будки обходчика — дома, где прошло наше с тобой детство, — между усадьбой синьора Куинтильо и деревней, есть полевая тропинка, ведущая к плотине, а за плотиной, чуть в сторону от домов, крытых красной черепицей, расположено маленькое кладбище. Там покоится мама. Я хочу, чтобы меня положили рядом с ней. На могильном камне сделай, пожалуйста, увеличенную фотографию, где мне шесть лет. Эта карточка осталась у дяди с тетей, ты наверняка ее тысячу раз видела, там мы с тобой, ты, еще грудная, лежишь на покрывале, я сижу рядом и держу тебя за ручку, на меня надели фартучек, а вьющиеся волосы завязали бантом. Дат никаких не надо, не хочу. И ради бога, чтоб никаких надпис