Сколько дорог исколесил я с тех пор, сколько людей повидал, но самое дорогое воспоминание у меня о них — вечных труженицах. Они для меня — олицетворение семьи, домашнего очага, без которого не бывает полноценного человека. С рассвета до глубокой ночи не знали бабушка и мама покоя, даже не представляли себе, что днем можно ничего не делать. Пока мать доила корову, бабушка разжигала огонь под котлом, чтобы вскипятить молоко; мать уходит за водой к речке, а бабушка в это время уже месит тесто для лапши; мать готовит айран, а бабушка шьет мешок для сузьбе — сыра.
Как живые встают передо мною эти картины из детства. Сары-су, казахский шоколад, хотят они приготовить для нас, детей. Мать заливает собранным за несколько дней коровьим молоком наш котел, сыплет туда немного сахару, побольше льет патоки. Бабушка уже положила дров, и начинается выпаривание. Долго продолжается оно, по нескольку раз выходят женщины, чтобы нарубить на ближайших буграх сухой колючки для топки. На дне котла наконец остается коричневатая сладкая масса. Ее выбирают, лепят конфеты, которые вкуснее и, конечно, выгоднее покупного сахара.
Так проходит обычно день. К вечеру с пастбища возвращается скот. Бабушка с помощью ребятишек привязывает к натянутому между кольями аркану молодняк — ягнят и козлят, загоняет за изгородь телят, жеребят и верблюжат. Мать выходит доить коров.
Наступают сумерки, и бабушка уже хлопочет с ужином. Прибрав после ужина, она садится у коптилки и до поздней ночи ломает голову над тем, как заштопать наши трижды перештопанные штанишки и платьица. Но вот и с этим покончено. Она берет в руки свое неизменное веретено из верблюжьей кости и начинает прясть.
— Зрение только потеряешь, если будешь прясть впотьмах, — замечает мать. — Ложись спать!
Бабушка никогда никому не перечит, но не ложится, пока не закончит намеченную работу.
— Сейчас… Вот только покончу с этим…
Ее руки никогда не знают покоя. Когда уже ей совсем невмоготу от усталости, она достает все же клочок бязи и начинает выдергивать оттуда нитки для шитья — в те годы в наших краях хоть убей не найдешь катушки ниток, — все женщины в ауле занимаются этим. Потом из бязевых ниток скручивают нить потолще и употребляют для шитья и штопки. Голь на выдумки хитра…
Что только ни приходится делать женщинам в ауле! Для того чтобы постирать белье в те годы, сперва нужно было изготовить мыло. Для этого рубится курай, сухой бурьян и сжигается дотла на отдельном костре. Из золы выделяется едкий ядовитый порошок, к нему добавляется костный жир, и тогда уже варится мыло. Работа адская, вредная. Женщины, наведываясь друг к другу, говорят:
— Да свернется, как верблюжья жвачка, мыло твое, сваха!
— Да сбудутся твои желания!..
Затем бабушка раздает соседкам по кусочку самодельного мыла, похожего на тугой резиновый мяч. Так принято между соседками.
Но это все будни. Настоящая страда начинается во время окота, и один бог знает, когда же спят женщины. Вдвое прибавляется им работы и с приездом гостей. А гости у нас почти всегда, потому что отец — кузнец. И, по обычаю, гость не должен уходить, не отведав пищи. Снова заливается котел, готовится бесбармак. Я никогда не слышал, чтобы женщины жаловались на свою судьбу. Когда старшая сестра начала увлекаться нарядами и отлынивать от работы, бабушка как-то пристыдила ее: «Ты — царица, я — царица, а корова сама надоится?..»
Я закрываю глаза, и прямо на меня идет голопузый трехлетний малыш. Он топает ножками, раскачивается, протягивает ко мне руки. И я узнаю себя. Именно такое представление сложилось у меня о себе по рассказам взрослых…
Для того, чтобы я не пачкал полы своей единственной рубашки, ее подкатывали чуть ли не под лопатки и завязывали там узелком. Я делаю неимоверные усилия, стремясь во что бы то ни стало перевалиться через наш высокий порог.
Вот я уже ухватился за край его и пытаюсь перетащить ножку на ту сторону и тут же чувствую чью-то руку на своей спине… Это тетя Ахау приподнимает меня за узелок и легко переставляет на ту сторону. Где уж в такие минуты обращать внимание на извержения из носа? Они смешиваются с дворовой пылью и застывают коркой на верхней губе, как настоящая вулканическая лава.
— Эй, бабка! — тетя хохочет, обращаясь к моей матери. — Неужели и этот сопляк когда-нибудь станет хвалиться, что сам всего достиг в жизни, без женской помощи!
А я изумленно таращу глаза на огромное, похожее на медный таз солнце и полувопросительно бормочу:
— А, гунь… гунь…
По-видимому, я уже слышал это слово — кун, что по-казахски означает солнце.
— Господи, не сглазили бы его! — восклицает тетя Ахау и подхватывает меня на руки. В голосе ее радостная тревога. — Такой умный…
Наверно, в тот миг я впервые ощутил успокаивающую синеву неба, был поражен его недосягаемым величием, и впервые сильнее забилось мое маленькое сердце.
О, как хотел бы я испытать все это снова, в первый раз увидеть солнечный восход, необъяснимые волшебные переливы утренних миражей в степи, необъятное небо. Для меня тогда горизонт проходил там, где стоят песчаные холмы, у подножья которых были привязаны наши телята. В тот день, по-видимому, я и сделал первый осмысленный шаг по земле, на которой, словно степные вихри, проносились судьбы моих предков.
…Однажды ночью старший брат вывел меня из дома, прикрыв подолом своего теплого купи — стеганого халата. Ясное звездное небо увидел я и плывущий в синеватых волнах сквозь белесые облака круг, похожий на головку бабушкиного веретена.
— А-а, яй, яй! — крикнул я.
«Ай» по-казахски — луна.
Так же без посторонней помощи определил я и звезды.
— Дуз… дуз!..
«Жулдуз» по-казахски — звезда.
Как и все дети на земле, я любил маленьких козлят, ягнят, жеребят. Как-то весной я уснул на солнышке под окошком, обняв за шею беленького козленка, и тот не пошевелился, пока я спал. Это вошло у меня в привычку — спать на солнце в обнимку с этим козленком, и взрослые буквально оттаскивали меня от него.
И любил я еще сидеть на спине у бабушки, куда бы она ни шла. Это как будто не по рассказам других, а действительно сохранилось в памяти. Костистая спокойная бабушкина спина, я ухватился за родные плечи и смотрю оттуда на мир…
Два случая я точно помню… Было мне тогда уже года четыре, а то и все пять. Я сидел на кухне и выедал из щербатой чашечки крутую пшенную кашу. Чашку я держал справа, а трудился левой рукой, потому что левша. Вдруг под самой дверью раздалось самодовольное урчание. Я осторожно приоткрыл дверь и увидел нашу рыжую кошку с черными лапами, черным хвостом и черными кончиками ушей. Она с воодушевлением терзала неизвестно как пойманного ею жаворонка. На моих глазах разодрала она ему крылышки, отгрызла лапку. Придя в себя, я закричал что было силы и стукнул ее деревянной ложкой по лбу. Кошка зарычала, молниеносным движением когтистой лапы оцарапала мне ногу до колена и убежала вместе с добычей. Я продолжал истошно кричать, пока подоспевшая бабушка не взяла меня на руки и не успокоила…
Во второй раз я вышел во двор и увидел, как наш черный с белой грудью пес-волкодав роет передними лапами землю у подножья бугра. Когда я подошел, он уже добрался до влажного слоя, и мягкая глина летела во все стороны из-под его широких лап. То и дело пес переставал копать и прижимался носом к норе, вынюхивая там что-то. Потом, остервенело полаяв, снова принимался за работу.
Меня охватило любопытство, и я подошел поближе, даже принялся помогать псу. Вдруг Алыпсок всполошился, рванулся вперед и вступил в отчаянную борьбу с каким-то неведомым мне существом. Из-под лапы его выскочило что-то маленькое, рыжее и бросилось наутек. Но разве убежит беззащитный хомячок от овчарки? Одним прыжком настиг пес зверька, сдавил его шею.
— Алыпсок… Ка, ка!.. Алыпсок!..
Голос мой срывается от ужаса. Мне до боли жаль маленького хомячка… Слышится хруст костей. Алыпсок ложится на землю и поедает добычу.
Схватив лежащую на земле тонкую хворостину, я что есть силы хлещу собаку по спине, по морде. Но пес только отклоняется от ударов. Покончив с хомяком, он приходит в благодушное настроение и начинает играть со своим хвостом. Я, плача от бессилия, бегу домой…
Ох, этот Алыпсок! В другие дни я с удовольствием играю с ним. Пытаюсь, например, почесать, как и он, правой ногой за левым ухом. Напомню, что штанов у меня нет и в помине. Взрослые, увидев мои старания, покатываются со смеху.
А сейчас я не люблю почему-то кошек и собак. Возможно, сохранилось отвращение к первому увиденному мной убийству…
Какие только мысли не приходят в голову, когда сидишь вот так один посреди степи и знаешь, что когда-то родился здесь, ходил, бегал, смеялся и плакал!..
Сколько нас было в семье, а вернулся сейчас лишь я один. С чем сравнить все сохранившееся в памяти от тех лет? Память как бабушкин сундук, в который клала она майское сливочное масло.
А может быть, память — это собранное по ниточке девичье приданое?.. На бешеную байгу похожи вспышки памяти. С ними ничего не поделаешь. Вихрем проносится давно прошедшее, лишь обдавая на скаку пылью.
…Кузница отца стояла чуть в стороне от скотного двора. Она представляла собой высокий шалаш из многолетнего почерневшего камыша. Верхушки его сгибались, образуя своеобразный купол, а изнутри все сооружение было укреплено деревянными жердями. В самом центре оставалось отверстие для выхода дыма и притока свежего воздуха. Таким образом, кузница по форме напоминала обычную шестиканатную юрту, и только глухие мощные удары молота о наковальню, доносящиеся изнутри, говорили о ее предназначении.
Эти удары до сих пор отдаются у меня в ушах, где бы я ни жил. У отца мало было свободного времени: от зари и до поздней ночи грохотало внутри, и легкий сизый дымок поднимался над кузницей. Горы железа громоздились вокруг. И над всем этим властвовал отец — в суровом домотканом чекмене с короткими рукавами, перепоясанном сыромятным ремнем и надетом прямо на голое тело, в шароварах из грубой мешковины, в высушенных солнцем сыромятных сапогах на войлочной подкладке, в заячьей ушанке с подвернутыми краями. Длинными щипцами брал он из огня каленое голубовато-белое железо и клал на наковальню. Подручный размахивался и бил по нему тяжелым молотом, высекая всякий раз снопы искр. Они летели во все стороны кузницы, затухая на потемневших от дыма стенах и потолке.