Я все еще стоял в передней, не зная, что делать. И вдруг старуха принялась такими словами честить Гульжан, что лицо мое вспыхнуло, как огонь. Вслед за этим послышались тупые удары.
— Бей… Бей ее!.. По морде бей, пусть она издохнет, проклятая! Что же ты?.. Ничего ей не сделается, не бойся. Только умнее будет… И медведя обучают палкой!
Словно пушечное ядро, влетел я в комнату и стал на пороге. В ту же минуту ко мне подскочила старуха и начала тыкать растопыренными пальцами в глаза:
— Кто тебя звал сюда? Проваливай… Проваливай, бездомный щенок, а то света навеки лишу!..
Мне показалось, что сама баба-яга из сказки наступает на меня. А с другой стороны уже подскочил с кулачищами хозяин дома. Я в страшном испуге выскочил наружу и закричал:
— Милиционер!..
И тут вслед за мной вышла Гульжан-апай. На ней лица не было, но она старалась казаться спокойной.
— Голубок мой, Темеш! — сказала она тихо. — Не надо звать милиционера. Мало ли что случается в доме!..
Я понял, что это старуха с сыном заставили ее так говорить.
— Ладно, раз вы просите… — голос мой дрожал, и глаза были опущены в землю. — Ладно… Не стану звать милиционера…
Помню, я был ужасно расстроен тем, что не могу ничем помочь Гульжан-апай. И вдруг понял, что люблю ее, как может любить четырнадцатилетний мальчик взрослую женщину. Я ушел подальше от людей и один переживал случившееся.
«О, будь я взрослым джигитом, то показал бы этому слюнявому мужу, как издеваться над Гульжан! — думал я, стискивая кулаки. — Он не посмел бы даже посмотреть в ее сторону!..»
И еще была во мне обида на саму Гульжан, которая так позволяет издеваться над собой. Ее слушают, ей поклоняются сотни людей, а она подобна трепещущему ягненку под ножом мясника. К чему талант такому покорному человеку?!
Потом не стало нашего режиссера и многих других учителей. Как-то сам собой развалился самодеятельный театр. К нам в интернат перестали ходить парни и девушки из комсомольцев, взявших шефство над сиротами. Вот тогда мы почувствовали себя настоящими сиротами. А может быть, просто повзрослели…
Захирела самодеятельность в нашем некогда самом «певучем» районе. Вслед за театром из-за отсутствия руководителей закрылись и кружки: литературный, куда я начал ходить, драматический, музыкальный, танцевальный, хоровой. От нечего делать мы стали промышлять на соседних бахчах и огородах. В школе тоже учились через пень-колоду, а в свободное время затевали дикие драки с «приходящими», то есть с теми, у кого в районе были родители. Осенью нашему детскому дому пришлось сниматься с места. Его объединили с другим детским домом. Все оставалось позади: родная земля, знакомые люди, незабвенная Гульжан-апай. На прощанье она долго махала нам рукой…
Перед самой войной мне удалось заехать ненадолго в наш район, и я зашел к Гульжан-апай. У них все было по-прежнему. Живы были и старуха и Мокрый нос. Гульжан, видимо, надоело сидеть взаперти, и она пошла работать счетоводом в дорожное управление.
Старые знакомые рассказали мне, что старухе не нравится работающая где-то сноха. Она называет ее при всех «распутной тварью» и ест поедом. Слюнявый сын ее, конечно, на стороне матери и всячески притесняет жену. Хуже всего, что сама Гульжан-апай, выходя из себя, ругается еще почище свекрови…
Я был буквально потрясен всем увиденным и услышанным. Мне казалось, что я приехал на похороны очень близкого мне человека. Да и разве это было не так?..
Однажды родственники ее мужа, а я числился среди них, попросили ее спеть что-нибудь по старой памяти. Она горько усмехнулась и отрицательно покачала головой.
— Спойте, Гульжан! — настаивали все присутствующие. — Проявите, женеше, хоть чуточку внимания к нам…
Гульжан поднялась с места, приготовилась петь и вдруг безнадежно махнула рукой:
— Зачем лысому расческа?!
Отвернувшись к стене, она заплакала, а у каждого из нас словно комок подкатил к горлу. Особенно расстроился джигит, который громче всех упрашивал ее спеть.
Когда все разошлись, я подошел к ней:
— Чем зря губить свою жизнь и молодость, лучше уйти от этого мужа. Самое главное — ваш талант!..
Гульжан задумчиво посмотрела в угол, где спала в люльке маленькая дочка:
— А ее куда?.. Она ведь общая!
Мы помолчали еще немного вместе, и я ушел.
Это было весной сорок первого года.
Через месяц началась война, я простился с институтом и пошел на фронт. Демобилизовавшись, тоже не смог посетить родные места. И вот теперь я здесь, сижу в новом клубе нашего города и слушаю певицу, напомнившую мне юность, первую любовь и многое другое…
Я сидел взволнованный, давно забытые образы теснились в голове, а концерт тем временем кончился. Вскочив с места, пошел я за кулисы и принялся разыскивать маленькую певицу. Мне сказали, что она уже ушла, и я догнал ее с подругами на выходе из парка, где был расположен клуб. Поблагодарив за удовольствие, доставленное ее пением, я принялся расспрашивать о ее семье и родственниках. Оказалось, что она из нашего района, но я все оттягивал время и не спрашивал о том, что больше всего меня интересовало. Наконец я не выдержал:
— Скажи, не дочь ли ты Гульжан-женгей?
— Да… а вы откуда знаете?
— Знаю…
Постепенно мы разговорились, и она мне рассказала все. В войну умерла ее бабушка — та самая злая курносая старуха, которая хотела выцарапать мне глаза. Каншатай в тот год пошла учиться в первый класс.
В конце войны погиб на фронте ее отец. Об этом известила их «черная бумага»…
— Мы с мамой остались одни, — рассказывала девушка. — Она шила мне платья из всякого тряпья и при этом напевала свои песни. Печальные были они, и мама часто плакала. А потом принималась петь другие песни — про жизнь, про любовь…
Я понимал все, о чем рассказывала она. Я знал больше ее о том, что мучило Гульжан-апай. Мать сделала трудный выбор и похоронила свой высокий талант ради этой маленькой девушки. Но талант так просто не похоронишь — он ожил и расцвел в дочери…
— Потом закончилась война, — продолжала Каншатай. — Я перешла тогда в третий класс. Мама напекла в День Победы баурсаков из черной муки. У нас была корова, и мама сбила масло, сделала сыр и устроила той. Пришли родственники, поели, поговорили. Вспомнили погибших, пропавших без вести. Все начали упрашивать маму, чтобы она спела что-нибудь. Долго отказывалась она, а потом спела. Голос ее звенел, как родник, когда освободишь его от наносов!
— Знаю…
— Очень хорошо пела тогда мама, и я поняла в тот вечер, что такое настоящая песня. Это словно соловей, получивший долгожданную свободу. Или как будто вырвался на волю сказочный конь и мчится по степи, мчится… Поняла я тогда и то, как люблю ее!
Девушка задумалась. Цветом лица и глаз она пошла в отца, а вот талант, манеры, душу унаследовала от матери. И вот эту задумчивость тоже. Гульжан-апай часами могла стоять так и думать неведомо о чем. Из рассказа Каншатай выяснилось, что Гульжан вспоминала обо мне. «Идет война, — говорила она дочери, — а он единственный потомок своего отца. Очень хорошо относился ко мне. Как бы не зацепила его шальная пуля!»
Значит, она все же думала обо мне, беспокоилась… Я тоже глубоко задумался и не смотрел на стоящую рядом девушку. Видимо, поняв мое состояние, она тронула меня за рукав:
— Да, мама вспоминала вас…
— Когда же ты начала петь? — спросил я у нее.
— Как-то одна из тетушек со стороны отца сказала ей: «Слушай, невестка, а почему бы тебе не передать свое искусство пения этой девочке с косичками?» У мамы сразу прояснились глаза, как будто солнце выглянуло из-за туч. Так и пошло: днем я училась в школе, а вечером мать учила меня своим песням. Да так хорошо, лучше, чем настоящие преподаватели. «Это меня так один человек учил!» — сказала она мне однажды, и слезы показались у нее на глазах… А я сейчас заканчиваю консерваторию, на последнем курсе. Сюда я на каникулы приехала…
Она уже отошла от меня на порядочное расстояние, когда я окликнул ее:
— Ну, а что с твоей матерью… С Гульжан-апай?
— Ничего… — девушка пожала плечами. — Она буфетчицей работает. На станции!
Вскоре фигурка ее затерялась в толпе возле районного универмага. Я повернулся и пошел в гостиницу.
ЖИЗНЕННЫЙ УРОК
перевод М. Симашко
Она стоит немного в сторонке от угла улицы, словно поставленная на попа́ коробка спичек. И цвет у нее такой же спичечно-синий с той стороны, куда не попадают лучи солнца. Зато с южной стороны фанера выцвела и покоробилась. Окно одно, зато огромное, во всю стену, и забранное мелкой металлической решеткой. Проволочные стержни посерели от времени и дождей, просветы между ними забила ржавчина. Поэтому, очевидно, в забегаловке полутемно…
Нет покоя от людей маленькой намокшей двери. Всякий раз, когда тянут ее, гнетуще, невыносимо скрипят петли. А внутри хоть топор вешай. И запахи такие неприятные, что каждый входящий невольно отпрянет назад, если не побывал уже здесь накануне. Чем только ни пахнет в забегаловке: старыми бочками, пролитым пивом, водочным перегаром, вонючим табаком, человеческим потом. Под стать запахам и звуки: пьяная мужская разноголосица, пересыпаемая отборной матерщиной, звон стаканов, которыми чокаются только что обретшие друг друга друзья, а порой женский визг. Это случается, когда новые друзья не поладят друг с другом и в ход пойдут кулаки…
Да, сначала это огорошивает, но острота ощущений притупляется, если сам закажешь себе двести граммов беленькой и бутерброд с прошлогодним сыром. А когда запьешь все это кружкой бурого пива, то все становится на свои места. Именно в таком состоянии находятся двое мужчин, пристроившихся в углу за маленьким расшатанным столиком. Они здесь уже давно, и руки их цепко ухватились за налитые в четвертый раз стаканы. Сначала это была «московская особая», а теперь просто белое крепленое вино. Закуски на столе нет, и вино запивается лимонадом.