Девушки без имени — страница 3 из 56

Мне нравились эти шрамы — следы героизма, доказательства маминой силы и умения выживать. Когда в детстве я задыхалась, меня успокаивала только возможность провести пальцами по морщинистой жесткой коже на ее руках. Наклонившись вперед и склонив голову, я стягивала с нее перчатки и изучала руки, как карты, запоминая изгиб каждого шрама, пока сердце не затихало и я не обретала способность дышать заново. Тогда мама совершенно спокойно говорила: «Ну, на этот раз кончено» и поднимала меня на ноги.

Капля крема упала на ковер, а мама рассмеялась:

— И почему ваш отец решил жениться на такой, как я, не представляю! — Она погрозила Луэлле длинным пальцем: — У тебя-то, дорогая моя, таких сложностей не будет.

Сестра застыла. Это мы уже слышали много раз. Мама считала очень важным восхвалять Луэллу так же, как и папу, часто прилюдно и всегда при этом унижая саму себя. Она говорила что-нибудь вроде: «Это Париж вскружил Эмори голову! Хорошо, что он успел сделать предложение до отъезда» или «Слава богу, Луэлла не унаследовала мою внешность. С ее красотой она добьется таких высот, какие мне никогда не светили».

Луэлла была красива. Она казалась копией дамы с фотографии, висевшей в столовой, — нашей прабабки по материнской линии, Колетт Саварэ, парижской светской львицы, ставшей сквозным персонажем моих историй. Она умерла до маминого рождения, и ее муж, мамин дед, Огаст Саварэ, водил маму на балет каждый сезон.

— Он меня обожал, — напоминала нам мама. — Это ради него я научилась танцевать.

— Я никогда не стану танцевать ни для кого, кроме себя, — возражала Луэлла.

— Посмотрим, — отвечала мама.

Если речь заходила обо мне, ни о каких мужьях и карьерных высотах не вспоминали. Сердце не позволяло мне танцевать, а корявые ногти — надеяться, что я найду мужа. Пусть Луэлла исполняет мамины чаяния. Мне хотелось хотя бы выжить…


Я родилась на семь недель раньше, чем следовало, — 1 января 1900 года. Отец утверждал, что от ребенка Тилдонов, рожденного в первый день нового века, стоит ждать великих свершений.

Я же стала безусловным разочарованием.

Мама вспомнила, что мой крик звучал как мяуканье котенка, и это сразу насторожило повитуху. Оказалось, что у меня нелады с сердцем. Деформация из-за неправильного развития органа, как сообщил родителям врач.

Я понимала это так, что Господь не счел нужным меня доделать.

«Вам повезло, что нет видимых признаков цианоза», — продолжил врач, как будто стоило гордиться тем, что я родилась не серой, как большинство младенцев с моим диагнозом. Слабое было успокоение, особенно если учесть его следующие слова: «К сожалению, способа закрыть отверстие в ее сердце нет. Скорее всего, она не проживет и года».

Мне всегда казалось, что мама восприняла сказанное стоически, сидя в постели и осторожно, как хрупкую вещицу, держа меня на руках, во всем моем розовом великолепии. По ее белым бедрам и жилистым ногам, спрятанным под одеялом, змеились тонкие синие вены. Как она утверждает, это папа взревел, что никакие доктора не смеют рассказывать ему, что его ребенок не увидит своего первого дня рождения.

Он оказался прав. Несмотря не свое недоделанное сердце, я выжила и с удовольствием пила концентрированное молоко из стеклянной бутылочки в форме банана. Врач говорил, что я слишком слаба, чтобы кормиться естественным образом, но мама верила, что мне просто не хватает силы воли, что я не стараюсь как следует.

«Я говорила врачу, что с таким темпераментом ты просто не выживешь», — с укором заявляла она, как будто я должна была что-то доказывать уже в младенчестве.

Папа, который любил современные изобретения, утверждал, что бутылочка для кормления с новенькой резиновой соской очаровательна.

«Я пытался убедить твою мать, что это преимущество, а не беда», — уверял он меня.

Но я знала, что мама так не думала. Она уже родила Луэллу и поэтому понимала, что такое норма для новорожденного. Я представляла, как появилась на свет моя сестра — крича и пинаясь — и как она немедленно присосалась к груди матери, чувствуя, что имеет на это полное право. Когда я родилась, она уже выросла в пухлую резвую трехлетку, прекрасно знающую, чего она хочет.

Мама рассказывала, что, увидев меня в первый раз, Луэлла стала настаивать, мол, я и ее ребенок тоже — я была в точности такого же размера, как ее пупс со стеклянными глазами. Сестра пеленала меня, укладывала в коляску рядом с куклой, гладила мою мягкую голову и жесткую головку куклы с равной заботой. Я воображала, что эта кукла — мой таинственный близнец. Возможно, мама не любила этого безжизненного двойника — воплощавшего то, чем я могла стать.

В первый год жизни доктор Ромеро контролировал работу моего сердца каждый месяц. Потом это превратилось в ежегодный осмотр. Жирный, плохо пахнущий врач с ледяными пальцами каждый раз при виде меня восклицал: «А кто это у нас!», как будто не ждал меня в назначенное время.

Во время этих визитов мама занималась только мной, поэтому я чувствовала себя нормально. Сердце мне не мешало. Я была ловкой и быстрой, и, если не перенапрягала силы, «синие» приступы случались очень редко. «Синими» называла их Луэлла — из-за ужасного синюшного оттенка, который принимала моя кожа.

Я не задумывалась, как эти визиты влияют на маму. Так продолжалось до одного прохладного январского вечера, наступившего через три недели после моего восьмого дня рождения. Она на поезде отвезла меня в восточную часть Манхэттена, на тихую улицу, застроенную представительными домами из бурого песчаника. Когда она открыла черную калитку рядом с табличкой «Луи Фожер Бишоп, М. Д.», на меня накатил страх. Мне показалось, что мама толкает меня навстречу неведомой опасности.

— Почему мы не поехали к доктору Ромеро?

— Доктор Бишоп — специалист по сердечным болезням. — Она закрыла за нами калитку.

— А доктор Ромеро тогда кто?

— Неспециалист.

Смотровая оказалась голой и обшарпанной, в воздухе висел резкий уксусный запах — так пахло в кухне, когда Вельма готовила пикули. Здесь не было ни единой картины или хотя бы вазы с цветами, чтобы отвлечь пациентов. Зато стояло странное приспособление с затейливыми циферблатами и рукоятками, опутанное резиновыми трубками. Я сразу вспомнила лабораторию доктора Франкенштейна из книги, которую тайком стащила, поскольку мама считала ее неподобающей.

Обойдя машину по дуге, я запрыгнула на металлическую скамью, покрытую накрахмаленной белой простыней, немедленно сморщившейся под моими ногами.

Мама изучала приспособление, сжав руками в перчатках круглую ручку сумочки.

— Что это? — спросила она у вошедшего врача.

Доктор Бишоп был низкорослый и худощавый.

Он сразу энергично закивал блестящей лысой головой, так что круглые очки съехали на кончик носа.

— Это ЭКГ-аппарат, изобретенный голландским врачом. Единственный экземпляр в Америке. — Он поправил очки, и выпученные глаза сверкнули за толстыми линзами. — К сожалению, использовать его на ребенке не рекомендуется. Мы пока в самом начале пути и только-только приспособили его для взрослых людей.

Мама кивнула с облегчением, а врач бесцеремонно стащил платье с моих плеч и прижал холодный стетоскоп к голой груди. Наклонив голову, он стал прислушиваться к звукам, рождавшимся за моими ребрами. Кончики пальцев, которыми он касался спины, казались восковыми. У него были белые брови с длинными закручивающимися волосками. Вечером я записала в дневнике:

«У доктора было лицо палача, торжественно оглашающего смертный приговор и накидывающего мешок на голову преступнику, стоящему у виселицы».

Доктор Бишоп опустил стетоскоп и повесил себе на шею. Я сунула руки в рукава платья и поспешно натянула его на плечи. Мама быстро застегнула пуговицы на спине — я еле успела убрать волосы. Моя нагота смущала нас обеих. Врач стащил перчатку с моей правой руки и изучил мои деформированные ногти — побочный эффект болезни. Этого я никогда не понимала, потому что сердце и ногти имеют друг с другом мало общего. Как и мама, я снимала перчатки только во время купания и перед сном. Врач приподнял мою руку, чтобы на нее падал свет из окна, и ощущение воздуха между пальцами показалось мне чудесным.

— Как давно у девочки синдром барабанных палочек?

— Это началось, когда ей было пять.

— Становится хуже?

— Примерно одинаково. Будет ли хуже? — Она взглянула на свои руки, скрытые под дорогим атласом. Рядом со мной и сестрой мать была воплощением силы и власти; рядом с врачами или другими мужчинами, включая моего отца, она сразу терялась и каждую секунду готова была услышать, что не права. Я тогда подумала, как думала уже много раз, что она станет гораздо смелее, если снимет перчатки, как будто ей нет нужды прятаться. Она станет такой же сильной, какой бывает, когда я задыхаюсь, а она поддерживает меня, сидя рядом.

Не заметив ее вопроса, доктор обхватил пальцами мое предплечье:

— Она всегда была такой тощей?

— Она много ест. Просто она худенькая.

— Она не просто худенькая, миссис Тилдон. У нее дефект межжелудочковой перегородки. Пойдемте со мной, — распорядился он с холодной властностью, которую я уже привыкла считать свойством всех врачей.

Мама в своей изящной белой блузке с перламутровыми пуговицами и расклешенной юбке покорно последовала за ним в соседнюю комнату.

— Закройте дверь, — велел он.

Мама обернулась и, строго посмотрев на меня, затворила за собой дверь. Как будто в этой голой комнате можно было что-нибудь испортить!

Я подождала. Поболтала ногами. На полу появлялись и исчезали круглые, как две луны, тени от моих черных сапожек. Доктор Ромеро никогда не обращал внимания на мои изуродованные пальцы и не говорил, что я худая. Я никогда не слышала выражения «дефект межжелудочковой перегородки». Мне не понравилось слово «дефект». Заскучав, я заглянула под салфетку, свисавшую с края стола, и обнаружила там целый лоток ужасающих инструментов. Я тут же опустила салфетку и села прямо, разглядывая прибор в углу. Раз уж доктор Бишоп — специалист по сердцу, он должен знать, как меня лечить. Может быть, он вовсе не палач, а безумный ученый, который может вылечить мое сердце, как Франкенштейн смог вдохнуть жизнь в мертвое тело.