ала я, смеясь хитро и посмотрев на Магу, которая тут была и про красоту коей он мне часто говорил. Ответ его был взгляд, которой, казалось, обвинил меня. Сошедши вниз и одевшись со вкусом, я нашла его одного. Он, смеючись, посмотрел на мое одеяние и сказал, что я очень расфрантилась (его термин), я спросила, где тетушки мои[71]. «Они в саду». – «И так я пойду искать их». – «Я могу следовать за вами». Я замешкала с ответом. «Но вспомните, что я весь день не буду говорить с вами». Я согласилась, и мы пошли. «Я буду наблюдать за вами», – сказал он. «Да, я вам это позволяю, и я то же буду делать и заставлять вас входить во все игры и весельи». – «Анна Алексеевна! – был умоляющий ответ. – Да хоть как ни просите, но оно так будет, и я вас прошу не форсить, я этого не люблю». Он обещался быть послушным и милым. В конце сада нашла я тетушек: мы возвратились домой, и понемногу стали приезжать гости. Мы сели за стол. Пушкин, Сергей Галицын, Глинка, Зубовы[72] и прочие приехали. Меня за обедом все поздравляли, я краснела, благодарила и была в замешательстве. Наконец стали играть в барры. Хорунжий[73] в первый раз играл в них. Его отрядили наши неприятели, в партии коих он находился, чтоб он освободил пленных – сделанных нами. Он зашел за клумбу и, не примечен никем, подошел к пленному дураку Наумову[74] (влюбленному в Зубову) и освободил его. Увидя это, я то же решилась сделать. Прошла через дом, подошла на цыпочках и тронула Урусова, все закричали «victoire» («победа»). Наконец мы переменили игру. Потом стали петь. Часто поглядывал он на меня, и тогда я подошла к нему и сказала: «Ну, что – каково?». Он отвечал: «Чудесно». Наконец все разъехались дамы, остались одни мужчины: мы сели ужинать за особливой стол, и тут пошла возня: всякой пел свою песню или представлял какого-нибудь животного, потом заняла нас игра жидовской школы, и наконец всякий занялся своим соседом. Гали<цын> Рябчик сидел возле меня и сказал мне: «Я в восхищении от Казака». Да, сегодня он всем вскружил голову. «Но какая прелестная искренность (я стала пристальнее слушать), видно в нем сына природы! Вообразите, как подарил он меня, он мне сказал: „Не знаю, почему, но я к вам имею доверенность“». Он проговорился, подумала я и покраснела от страха и досады. Сердце все время не было у меня спокойно, пока были тут гости: они уехали поздно, он пошел провожать их, а мне как ни хотелось спать, но я дождалась его прихода и, подошед к нему, сказала: «Боже мой, не проговорились ли вы, вот что сказал мне Рябчик». – «Уверяю вас, что я ничего не говорил ему». – «И так я спокойна, пожалуйста, берегитесь, я никому из них не доверяю и все боюсь за вас». Он быстро посмотрел на меня и отошел в сторону, сел и закрыл лицо руками. Я подошла к нему. «Вы сердиты?» – спросила я. Он поднял голову, слезы блистали в его глазах, он с усилием вымолвил: «Нет». – «Ежели обидела вас, то прошу извинения, но это от одного участия». – «Ах Боже, вы не понимаете меня». И через несколько минут мы простились. На другой день, когда несносный фразер Львов пошел со мной с Магу гулять, Хорунжий подошел ко мне. Львов подошел к Маминьке, чтобы сказать ей какой-то сантиментальной вздор об сажаемых ею цветах. «Не стыдно ли вам было сердиться на меня вчера». – «Ах, А<нна> А<лексеевна)>, вы тогда меня не поняли, я сердился на вас? Боже мой, я слишком чувствовал, не мог найти слов изъяснить мысли мои, ваши слова дошли до глубины сердца!..» Но вдруг, остановившись, вскричал: «Дурак, сказал это всем, никогда не хотел признаться». Я покраснела, не продолжая разговора, пошла домой.
Давно ль они часы досуга
Трапезу, мысли и дела
Делили дружно? Ныне злобно,
Врагам наследственным подобно,
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
Не засмеяться ль им, пока[75]…
Долго жили мы в ладу; но и самые вернейшие друзья иногда ссорятся. Между нами не кошка проскочила, а целые две лошади. Я должна признаться, что люблю спорить. А почему? Вопрос сделала совесть, а ей нельзя не отвечать. Итак, Душа, будь снисходительна и прости вольное мое прегрешение. Журнал – исповедь, итак, Отче Совесть, слушай. Я люблю спорить, потому что знаю, что спорю умно-разумно, что доказательства мои не суть доказательства пустые, и даже не от уверенности собственной, но чтение книг и потом рассуждение об них с чтением, а не слегка, что часто сама отвергаю мысли сочинителей, спрашиваю мнение у Отца, сообщаю ему свои суждения и получаю одобрение так часто, что оно заставляет меня думать, что я сужу здраво и разумно. Вот почему я люблю спорить серьезно. Шутя же я принимаюсь за другое дело, за софизмы. Доказываю, что белое – черное, и часто так оно удается, что я почти уверю, а через час после того стану доказывать то же совсем в противоположном смысле. Весело так спорить, когда видишь, что твой соперник горячится и что сама чувствуешь, что говоришь против себя же. Весело заставить его согласиться, чтоб потом довести его, чтоб он опять переменил свое мнение. Еще у меня достоинство: я умею невинно бесить, и от этого-то произошла наша ссора.
Все жить в ладу скучно: мир есть образ постоянства, а я это только прощаю в дружбе и иногда в любви. И так единообразность обыкновенно доводит нас к скуке, скука к зевоте, зевота к расстроенным нервам, нервы к слабости, слабость ко сну, сон к смерти, смерть к Вечности. А до последней я не хочу так скоро добраться, а потому стараюсь усыпать путь мой не маковыми цветами, которые клонят ко сну, но розами и даже с шипами, потому что последние, кольнув, разбудят иногда тебя посреди Рая воображения, но зато и не доведут к единообразию, к чему примыкает даже и путь счастья. Вот почему я поссорилась с Хорунжим, а именно за степных двух лошадей его (которых, между нами, никогда не видала, да и не знаю, на что они похожи).
Портрет А. А. Олениной.
П. Соколов. 1825 г.
Сидели мы у круглого стола. Мы, т<о> е<сть> Marу, цветок после мороза, Львов, Хорунжий и Аз. Все было спокойно. Marу шила и, подымая голову, darted a meaning glance at me and Quentin Durward[76]. Ленивый, но сантиментальный Львов гробовым голосом, и переплетя ногами, собирался читать стихи Батюшкова, я, перья ощипывая, завременно зевала, а Хорунжий собирался плести корзинку. «Который-то час?» – спросила я небрежно и тем расстроила позицию Львова, который, сидя против меня, собирался было обрисовать глазами всю пылкость и нежность поэзии недостойной своей кузине: но, услышав вопрос мой, как верный рыцарь, побежал смотреть на солнечные часы.
Ответ его был, что скоро час. «Боже! – воскликнула я, – Mary, come and I will teach you to send an arrow, it will serve you in good time»[77]. Я вскочила и, как стрела сама, полетела к цели, которая стояла на лугу. Все встрепенулись. «Дайте мне лук и стрелы», – было мое повеление, и оба юноши принесли мне их. Я поблагодарила их и стала стрелять не в мету, а в высоту. Стрелы падали в кусты (еще порядочный стих), Львов, мешая, подбирал. «Не пускайте стрел в кусты», – сказал Хорунжий. «А почему?» – был мой вопрос. «Потому что неловко поднимать». – «Какой вздор, я хочу». – «Но я не пойду за ними». – «А пойдете». – «Нет». – «Да». – «Нет». – «Да…» И стрела полетела в кусты. «Пожалуйста, принесите мне ее». – «Я сказал, что нет». – «Вы не принесете?» Он покачал головою. «И так я с вами не буду говорить». Позвонили к столу. Мы сели кушать. Он заговорил со мной, я улыбнулась, но молчала. Он заглядывал, заигрывал, заговаривал, а я… молчала. Прошел тот день, я все молчу. Другой настал. Заря прекрасная встала, день был хорош; я сошла вниз. «Ах, здравствуйте, А<нна> А<лексеевна>, – было мне приветствие. – Но что же, все еще сердиты?» Я все молчала. Пришел полдень. Глаза его меня умоляли простить его, но не хотел он сказать: «Простите?». А я, я улыбалась и молчала. Mary взялась мирить нас и написала на бумаге: «Помиритесь, попросите прошения». «Благодарю», – был короткий ответ.
<Воскресенье> 14 Октября. <1828>
Сей час из церкви: рожденья Марьи Феод<оровны>, был молебен и тут же услыхали мы о приезде государя. Проживши в Приютине до ужасного вихря и снега, я в прошедшее воскресенье приехала с Папинькой в град Петров. Накануне еще прострадала я нервической болью в щеке и целых пять дней сидела дома, была больная и принимала гостей – милую Barette[78] и чудесную Алину[79]. Я теперь здорова, но все еще болит щека. Три дня тому назад получили известие, что Варна взята или по усильному сопротивлению сдалась, но не прежде, как несколько рот нашей гвардии, вошед в пролом, прогулялись по городу и возвратились только по усильному повелению Государя. Кто же привез веселую эту новость? Человек, которой с штыком в руках взошел в Варну и за то получил чин генерала и крест Георгия. Но кто же это? ОН[80], и вновь знакомые мечты в душе уснувшей пробудила.
(<Среда> 17 октября. <1828>. Памятный день.
Я снова увидела… сегодня утром в английском магазине![81]Я увидела его вновь после войны уже генералом с заслуженным знаком отличия за храбрость – орденом Св. Георгия. Мы побеседовали, у меня достало смелости не смущаться и казаться веселой. Он был любезен, очень любезен. Весь день я была грустна. Меня одолевали воспоминания о прошлом, которого нельзя вернуть, мысли об утраченных надеждах мысли о настоящем, но, увы, тоже наполненном воспоминаниями, и мысли о будущем без иллюзий, без желаний. Я могу быть несч… но нет, к чему думать об этом? Я могу быть равнодушной ко всему, кроме дружбы. Я не задумываю больше желаний, все они, как прекрасные весенние цветы, сорваны и увяли, так же как и моя весна, они исчезли, чтобы никогда не возродиться. Я любила одного, уважала другого, первый стоит выше меня, другой ниже