Девяностые от первого лица — страница 50 из 59

В этот же период у меня была совместная выставка с Богданом Мамоновым на Крымском валу. Он тогда тоже был абсолютно деморализован, не знал, что делать. На полу и на стойках стояли огромные автопортреты Мамонова, написанные маслом. Рядом с каждым портретом стояло кресло, маленький столик или корыто с водой. За каждым из этих предметов я делал какую-нибудь специальную процедуру: измерял член, читал стихотворение Пушкина, вкалывал в жопу скрепки, показывал соски и многое другое. Так я делал пародию на личностное, поскольку у Мамонова были автопортреты, а автопортрет имеет отношение к психологии авторства, авторскому жесту. Выставка продолжалась три недели, и я занимался этим каждый день. На меня смотрели как на сумасшедшего, люди входили и пугались. Однако это ни о чем не говорит — я не художник, я их презираю и принадлежу совершенно другой традиции.

Не хочу обсуждать какие-то произведения пятнадцатилетней давности, мне это не интересно. Интересна только интенция: послать всех этих людей на хуй, потому что они не имеют никакого отношения к искусству, поэзии, освобождению. Я это делал, поэтому они меня так ненавидят, я их послал на хуй, потому что они — ничто. Свобода и искусство — они в другом месте, я искал это место. Убежал в Европу, искал этих людей, и не скажу никогда, что я с ними делал, потому что этого нельзя рассказывать, так как эти дела зовутся преступлениями, а я не имею права вмешивать других людей.

В то же время — после всех этих выставок в Москве — я понял, что вся московская художественная

среда абсолютно мне чужда. Я не видел их как художников в своих собственных представлениях об искусстве. Тогда я стал думать, как убивать искусство.

Я не был пустым художником, я думал, видел, что вокруг меня происходит — и в Москве, и на Западе. Это отвращало меня, я любил другие вещи, старался следовать своей любви. Так родился другой мой проект. Я понял, что раз не получается группы — надо атаковать единолично, с позиции трикстера. Трикстер — это тот, кто нападает на существующие аппараты, их представителей и обнажает их глупость и несостоятельность. Так я начал атаку на три социальные группы московского художественного мира: художников, интеллигенцию, общую структуру власти. Под этим знаком проходит вся остальная московская деятельность. Сейчас, оглядываясь назад, я все это четко понимаю, но тогда процесс был более интуитивным и сложным.

Одним из моих самых божественных нападений была атака на Евтушенко в Политехническом музее.

У него был какой-то юбилей, собрался полный зал. Евтушенко приехал в американской рубашке, в зале сидела его мама. Он говорит в зал, что его маме девяносто лет, читает стихи. В это время война в Чечне, все разваливается, в Москве убивают людей на улице. В какой-то момент я вскакиваю и кричу: «Моя мама хочет спать!» И начинаю бегать по головам людей, по рядам подлокотников. Люди хватают меня за штаны, а я бегу и ору типа: «Заткнись, сука!» Появляются телохранители Евтушенко, он кричит: «Только не задушите его!» Меня увели, но это был такой экстаз — я просто пришел, никого не пригласил, ни художников, ни журналистов, сам все сделал. Никто там рядом не стоял ни Гельман, ни Мизиано, ни кто бы то ни было другой.

У Рауля Ванейгема есть книга «Краткая история сюрреализма», в которой он говорит о том, что на самом деле главным в работе сюрреалистов была не их литература и живопись, а их скандал. Я всегда так и чувствовал, что в авангарде главное — это жизнетворчество, художник без произведения, игра. Этим я и занимался.

Однажды я напал на Пригова в его же вечер, который проходил в одном из арбатских переулков. Был полный зал, Пригов читал свою вещь с музыкой, спектаклем, я выбежал на сцену. Пригов эвакуировал весь зал — остановил концерт, попросил публику выйти. Когда мы с ним остались один на один, он сказал: «Ну все, теперь ты уйдешь?» Я ушел, он пригласил обратно публику и продолжил. Я никогда не делал больно, это была игра, кошка никогда не выпускает когти, когда играет. Пригов — он же умный был — мне сказал: «Ты футурист?!». Он вообще был одним из немногих, кто понимал мои вещи, к кому я имею хоть какое-то уважение. Пригов сказал однажды в хорошем смысле, что я сумасшедший. Это значит, что я другой, не похож на всю эту сволочь вокруг. Вторым, кто понимал, был Гия, но Гия — это друг.

Большинство людей в тогдашней художественной Москве — дураки, что непростительно, или делают дураками самих себя, что еще и омерзительно.

Я это отношу и к Толику, на самом деле. Толик делает халтуру, обманывает себя. Есть откровенные аферисты, типа «АЕС+Ф», а есть другой сорт — люди, которые смотрят тебе в лицо и говорят, что думают, но делают что-то другое, сами того не понимая. Толя — это второй тип, он не проходимец и не аферист, он скорее верит в то, что говорит, но на самом деле там что-то другое, желания другие.

В то время в газете «Коммерсантъ» постоянно писала некая Людмила Ильина какие-то тупые дешевые вещи с агрессивным настроем дешевого журналиста. После очередной ее рецензии на выставку я решил прийти на открытие, взял с собой фломастер, подошел резко сзади и начал рисовать ей на лице «абстрактный экспрессионизм» — она замерла, как заяц. Я нарисовал и побежал, а она стала кричать, кто-то за мной бежал. Помню выражение лица у Бакштейна, этого мерзавца, которому я тоже дал по морде когда-то — это было в Музее Гуггенхайма в Бильбао, я уже не жил в тогда Москве.

Однажды я отхлестал розами по морде Дэна Кэмерона, американского куратора. Он хотел сделать

выставку в галерее Овчаренко «Риджина», приехал в Москву. Я тогда был уже известным художником, мне позвонил Мизиано и сказал, что Кэмерон хочет встретиться. Я пришел, Кэмерон сказал, что хочет пригласить на выставку, которая будет через пять месяцев. Проходит пять месяцев после этой встречи — никаких приглашений я не получаю. Мы встретились уже в ЦСИ, он ведет себя так, будто меня не замечает, даже не поздоровался. Я иду на открытие, покупаю у бабушек в метро букет роз. Прихожу — там толпа, Кэмерон смотрит на меня с балкончика. Я стою с розами — он прямо идет, спускается с балкончика, приветствует меня, и тут я начинаю его хлестать этими розами. Он подумал, наверное, что я дарить их ему собрался. Толпа дрожит от возбуждения, Айдан Са-лахова кричит: «Схватите его, схватите!», остальные распустили слюни. Я ушел, в тот вечер я встретил девушку на улице и спал с ней.

Перформанс на Лобном месте проходил зимой — тогда я надел боксерские перчатки, был только в боксерских шортах и бутсах, начал кричать: «Ельцин, выходи!» Собрались люди, смотрели на меня, среди них был мальчик, который начал кричать: «Ельцин не может, он сейчас работает». Потом подъехала машина типа Мегсейев, в которой сидел генерал из КГБ, пригласил в машину. Мы поехали с ним, он говорит: «Парень, у тебя израильский паспорт, если еще раз что-нибудь такое сделаешь, мы тебя вышлем».

Я атаковал выставку, которую делал Гельман на Кузнецком мосту — хотел систематически всю выставку разнести. Первыми висели работы Пригова — я разбил на них рамки, он потом обиделся. Я хотел тогда напасть на все сообщество, а это был как раз проект, в котором участвовали все московские художники — я ничего не имел против Пригова.

Акция на вышке бассейна Москва была очень смешной. Я дрочил, а Ревизоров сидел рядом в маске. Во время акции на Арбате, когда я перепрыгивал через веревочку, я объявил, что подготовлен для совершения акта нападения — я напал на мольберты уличных художников, торговцев. В этой акции я смехотворно

сравнивал себя с Христом. Пародия — самый высокий жанр, который я знаю. Как говорят литературоведы, пародия прямо показывает то, что пародируется или исследуется. В великой пародии Рабле есть вселенская обитель, где монахи делают все, что они хотят, следуют буквально принципу францисканцев «Если ты любишь Христа, делай все, что хочешь». Пародия близка к тому, к чему она обращается, попадает прямо в корень, но в смехотворном виде.

1992-1996, Москва.

О левой идее в московской художественной среде 1990-ь

Еще начиная с Израиля для меня очень остро встал вопрос эксплуатации, неравенства. Я по своей природе человек эгалитарный, никогда в своей жизни не считал, что есть кто-то ниже меня или выше. Когда я стал в Израиле эмигрантом, то открыл, что эксплуатация — это ежедневная реальность. Это было и остается для меня отвратительно — отвратительно было и в Москве всякий раз, когда я чувствовал, что меня или других используют, пытаются унижать или давить. Когда я стал регулярно это замечать, то стал делать уже то, что сам считал нужным, круг людей рядом с Толиком и далее уже не имел для меня никакого значения.

Моя претензия к московскому искусству состоит в том, что это студенческое искусство — там не было ни одного художника, который бы развивался по четкому пути, как у Яковлева или Кабакова.

В 1990-е годы в художественной среде в Москве были популярны левые идеи. Однако левое здесь былс связано с искаженно понятыми практиками в западном искусстве. Если говорить о конкретных левых в той среде, то это был блеющий, ничтожный куратор Мизиано, а среди художников — Осмоловский, который абсолютно ничего не понимал. В том, что такое левое и правое, революционная теория, авангард, которые все исторически и теоретически связаны, было действительно непросто разобраться. В двух словах, левое искусство на Западе — это инсттуциа-

лизация искусства в 1960-1970-е годы, идущее в русле контрконцептуализма и подобных явлений, попытка построить новую инфраструктуру, выхватить фонды, деньги, институции, пространства, дискурсы из рук одних кураторов, критиков и музейных работников, предпринятая другими такими же работниками.

В начале 1990-х Москва была tabula rasa, все зависело от воли художника. Исторически русские художники всегда собирались в банды, группы, либо были одиночками, как фантастические грибы, вырастающие в лесу. Прежде всего это были самоучки, верящие в свое дело и возможность группы, как, например, футуристы. В 1990-е годы не было людей, которые верили в это. Изначально возникла гнильца и коррупция, поскольку было очевидно, что существует только одна карьера — интернациональная, и что она осуществима только через существующих агентов — кураторов, критиков, к которым нужно прилепляться. Эти критики и кураторы были ничтожествами, поэтому и художники оказались такими же ничтожествами.