Девять — страница 40 из 44

Весна выдалась голодной. Собирали последние крохи. Бабы да малые ребятишки удили рыбу. Мужики с ребятами постарше, били ноги по тайге, да только какой по весне зверь? От отчаяния подняли медведицу из берлоги, с двумя медвежатами. Прежде чем повалили, разъярённый хищник поломал четверых. Бедовали. Несколько раз ходили на поклон по заимкам, некоторые помогали, а кто-то спускал с цепи собак.

Настало тревожное лето девятнадцатого. Посёлок вымирал. Кто-то подался с семьями в крупные города, деревни, а кто ещё дальше, на Восток, некоторые ушли к красным, кто-то к колчаковцам. Война в уезде заполыхала всерьёз, активно действовали несколько партизанских отрядов, работало большевистское подполье, но Осокино питалось слухами, находясь в стороне от основных событий. Много народа прошло за лето через посёлок. В одиночку, группами, семьями. Люди бежали от войны, неясности, потрясений, принося на своих плечах ужасную тяжесть смутного времени.

Рассказывали страшное.

Служка Преображенского собора в Горнозаводске, грязный, нечёсаный, в оборванной рясе, под которой худые ключицы и ребра казались веригами юродивого, с белыми, как у варёной рыбы глазами, мокрогубым речитативом, глотая слова и брызгая слюной, говорил о кровавой бойне, учинённой минувшей зимой в Горнозаводске партизанами отряда Рунова. Как сам Рунов рубил головы шашкой без суда «богатеям» и «притеснителям трудового народа», как стояла на морозе очередь у распахнутых ворот: голые, безучастные и кровь пропитывала утоптанный снег, подбираясь всё ближе, ближе… Как купчихе Алтыновой во время пыток воткнули в срам рублёвую свечу… Как почтаря Семенихина распилили заживо на козлах двуручной пилой, а меж распильщиков была женщина… Как громили в храме, как жгли полицейский участок и почтамт, и кто-то долго кричал в огне, а по улице летел пепел, жирными хлопьями, словно чёрный снег… «Тыщщу побили, антихристы!» — кричал служка и заваливался в падучей, летела с губ пена, — «Плиты могильные на кладбище переворачивали»…

Выли бабы, стон и зубовный скрежет стоял меж осокинцев, ребятню гнали, затыкали уши…

«Убери ты его Христа ради!» — кричали отцу Михаилу, но помогальщиков тащить юродивого в храм не нашлось, так и затих посреди улицы, и сухонький, сморщенный как печёное яблоко отец Михаил в одиночестве сидел подле умирающего. Сразу вспомнили: и секретаря комбеда, и расстрелы, и раненых партизан, что спустили под лёд каратели Мечникова. И верилось в нездешний ужас до тошного легко: «Как же это? Что такое с людьми сделалось? Где она, власть праведная?»

Тайга стояла вокруг немой грозящей стеной. Кто из неё выйдет, зачем?

Поздним летом пришли в Осокино трое. Израненные, один висел на руках, и ноги волочились в пыли, кожа на спине висела клочьями, изорванная шомполами. Те, что поздоровее рассказывали: верстах в пятнадцати от посёлка, колчаковцы зажали в распадке красный партизанский отряд, кого побили, кого взяли ранеными. Командира, хоть и мёртвого, привязали к верхушкам берёз и разорвали надвое. Остальных секли шомполами, а потом бросили не разбирая: живой, мёртвый. Зверьё разберёт… Вот они на это место и набрели, жутко, но и уйти не смогли сразу, ноги в землю вросли, и, казалось, стонет она… «Стонал, конечно, вот этот… Приветите? Может, ещё оклемается… Нет, не большевики мы. Беглые со Щегловской тюрьмы. Пощипала нас контрразведка, лютуют сейчас. Выбивают их красные, к зиме добьют совсем, по всему уезду изничтожат. Идём-то куда? На восток, в Хакасию и дальше на Зею, а там в Якутию. Места дикие, нетронутые, приходилось бывать. Золото есть, зверь, эвенки кочуют… Пока ещё власть доберется. Любая. А доберется, можно и в китайщину податься, в Харбин. Было бы с чем…»

Ушли оба-двое поутру за Ловать, а раненый их умер через день. Схоронили под безымянным крестом…

Засобирались пришлым вслед шесть семей. Хоть и поздно, осень скоро, а всё же не захотели ждать. Дойдём, говорили, и с детьми дойдём. Лучше в дороге пропасть, чем сидеть сиднем, пока не убьют. За Ловать сразу не пошли, потому — незачем. Верстах в двадцати пяти от устья русло Ломжинки делало крутую петлю, сильно сближаясь с Ловатью. Перетащить через голые галечные косы, хоть лодки, хоть плоты — нечего делать. Потом сплавиться по течению версты две и снова волоком, но уже к истоку Хижмы, а уж по ней до самой Хакасии дойти можно…

Выходили утром, тридцать два человека. Мужиков шестеро. Остальные: старики, бабы, девки, ребятня. Самому младшему пять годков. Уходил и закадычный дружок Ваньки Кочергина. Нехитрый скарб, немного провианта погрузили в две лодки, и на три лёгких плота. Толкались шестами, спокойная Ломжинка не сопротивлялась. Вышли провожать всем посёлком, от трехсот человек в семнадцатом, в Осокино осталось едва ли сотня, а теперь и того менее. Скорбно смотрел вслед уходящим батюшка и мелко крестил, шевеля губами…

За день похолодало, вечер прибился к земле туманом, выползая из тайги к посёлку крадучись, словно волк к овину. И так же тихо, беззвучно вышел к Осокино конный отряд. Неспешно спустился с пригорка. Перебирали ногами лошади, утопая в молочной белизне по брюхо, звякали уздечки, да изредка звенело оружие. Всё. Ни звука, ни окрика, ни дробного топота… Всадников заметили, когда они уже въезжали в начало единственной в посёлке улочки. Кто-то ударил в рельс. Тренькнуло раз и затихло, словно в нерешительности: то ли звать всех, не то велеть разбегаться. Всадники не умерили шага, не ускорили, продвигаясь к центру посёлка: неподвижные, заросшие дурным волосом лица, заломленные солдатские папахи с красной полосой наискось. Первым ехал Кочнев. Широколицый, рябой мужик с плечами в добрую сажень, в потёртой кожанке с проплешиной от ружейного ремня на правом плече, офицерской портупее с жёлтой револьверной кобурой. Остановились молча, никто не спешился. Кочнев кривил бледное лицо, да изредка скалился в бороду: не то от боли, не то с издёвкой. Прошло минуты три. Никто не шевелился, не произнёс ни звука. Тишина пахла кровью, порохом и железом…

Поселковые потихонечку подходили, кто-то выглядывал из окон. Вперёд вышел отец Михаил, пряча ладони в рукавах потрепанной рясы. Смотрел вверх, в лицо партизанскому командиру без трепета и подобострастия, но и без злобы.

«Уходил сегодня из посёлка кто?» — спросил вдруг Кочнев. Лошадь под ним беспокойно переступила, прядая ушами. Кочнев натянул поводья и уточнил, — «Семейные, по реке…»

Батюшка нерешительно кивнул. В толпе кто-то сдавленно охнул. Кочнев тяжело спешился, человеческое кольцо вокруг разжалось, ойкнул ребенок. Кочнев перебросил поводья, подхватил под уздцы.

«У Чёртова камня они», — сказал, дергая щекой. — «Все. Я людей оставил охранять от потравы. Ты, поп, народец собери к утру, если по-людски хотите… Только это, кишкой покрепче. Мы поможем, если что…»

Он снял шапку, русый вихор упал на лоб. Воздух зашуршал, партизаны повторяли командирский жест, опускали головы, словно само небо пригибало их.

«Ты!» — закричал священник и несильно ударил Кочнева в грудь. — «Ироды!»

Командир отшатнулся, скорее от неожиданности, чем от самого удара, гневно пламя полыхнуло в чёрных глазах, круто вздыбилась бровь и… опала. Огонь угас, Кочнев вновь опустил голову…

«Нет, не мы», — сказал он тихо. — «Тех мы сами… Тех… Как собак мы их зарыли… вот что! Чтобы без следа…»

Игорь замолчал, потер ладони, словно они озябли, и взял бокал. Он пил длинными глотками, и кадык ходил вверх-вниз будто поршень. Горохов испытывал острое желание сделать то же самое, но боялся расплескать содержимое раньше, чем донесет до рта. Сухой язык царапнул нёбо…

— Извините, Альберт Васильевич, — Игорь утёр губы, — Это совсем не новогодняя история… У старого знакомого деда есть целая теория о месте близ Чёртова камня. Кочергин её высмеивал, но всегда повторял примерно то же: «Не места бойся, Игорша. Людей в этом месте. Здесь они в своём нутре полной мерой черпают, а чего — заранее не узнаешь. И чем больше вынимают, тем больше остаётся. Как в загадке про яму…»

Горохов вздрогнул. Собрался с силами и выпил добрую половину своей порции и… ничего не почувствовал. Он отчаянно жалел, что согласился остаться на партию-другую и в то же время подспудно осознавал, чувствовал: ему этот рассказ нужен, как никому другому.

— Что там случилось?

— Не знаю, — Игорь пожал плечами. — Иногда мне кажется, что дед хотел рассказать всё, до конца. Помню выражение его глаз, ясных, совсем не старческих. Глаза узника в темнице, жаждущего освобождения. Память, иногда, жестокая штука… Думаю, он был там. Скорее всего, тишком. И что-то видел, но рассказать мне так и не решился. Я, конечно, спросил, автоматически. Не уверен, что мне хотелось знать. Дед говорил нехотя. Что телега в посёлке осталась одна, и до самой ночи Устин-плотник, увечный ещё с русско-японской войны, ладил волокуши. Кочневцы стали на постой, благо места хватало, но молчали каменно и, вообще, вели себя тихо. Пили. Много, тяжело и молча, пока не полегли вповалку и только ночью, во сне кто-то из них надрывно кричал в темноту барака: «Бей! Бей! Бей!» Не помогла им выпивка. Никогда не помогает, никому. (тут дед, помню, на меня так глянул, что до печёнок пробрало). И ещё помню диковато прозвучавшую фразу: «Всё собрали в шесть больших ящиков. В них и хоронили…» Понимаете? Не тела, не трупы, не убитые… Безликое и аморфное «всё». Дед говорил и смотрел на меня: «Достаточно, мол?» Мне показалось достаточно… Он ещё рассказал, что отец Михаил, проводивший обряд отпевания, через два дня после похорон, заколотил церковь и ушёл в тайгу. Один…

За окном кто-то завёл машину. Надсадный рокот насквозь промёрзшего движка, рвал тишину в клочья. Первое января, ранние птахи собирались по гостям. Начинались десятидневные новогодние праздники.

— Так странно, — Игорь невесело усмехнулся. — Странно, что нам дали квартиру именно здесь. Мы так радовались, я даже не подумал, что это рядом…

— Что!? — голос у Горохова сел. Догадка сделала вопрос излишним, но он спросил, — Что рядом?