Девять — страница 38 из 44

Беата затянулась, выдохнула дым и взяла сигарету из Люськиных пальцев.

– Что он со мной сделает? – спросила Беата.

– Он неплохой парень, только упертый. – Люська тихо засмеялась.

Сигарета незаметно догорела, Беата поискала взглядом пепельницу. Люська взяла у нее окурок. Где-то далеко раздался гудок локомотива. Беата почувствовала, что у нее кружится голова. Потолок дрогнул и поехал вниз.

– Мне нехорошо.

– Не бойся, – ответила Люська. – Скажешь ему, и бояться нечего.

– Из-за сигареты, не от страха, – пробормотала Беата, сворачиваясь в клубок.


Пакер потягивал носом. Запах «Фаренгейта» наполнял такси, Пакер готов был вдыхать его без конца, но восприятие постепенно притуплялось. Чтобы утешиться, он сунул руку в карман брюк и ощупал бумажник со стопочкой банкнот внутри. На ногах он чувствовал свежие, прямо из целлофана, носки Болека. Он даже солнечные очки захватил на дорогу. Сейчас они небрежно торчали из нагрудного кармана василькового пиджака. На пальце у Пакера поблескивала печатка с товарным знаком «мерседеса».

– Поехали по Понятовскому,[65] – сказал он водителю.

– Говорили по Лазенковскому, – ответил таксист, бросив быстрый взгляд на Пакера.

– По Лазенковскому я вчера ехал. Не люблю два раза по одному месту.

Свернули на Гренадеров. Нагревшаяся на солнце обивка источала изысканный запах. Вытянув ноги, Пакер смотрел на мир за окном. Над бурым Гроховом простиралось голубое небо. Они проскочили на Штатов почти уже на красный. На Вятрачной белели высокие башни, похожие на колоссальное пуэбло.[66] Он читал названия улиц и удивлялся: кто их придумывает? Вот, к примеру, такая улица Цыранечки. В голову лез один только Юзеф Цыранкевич с лысым, как колено, черепом. Он хотел спросить водилу, может, он помнит эту Цыранечку, но тому на вид было не больше тридцати, поэтому с историей пришлось завязать. На Вашингтона было почти пусто. Из центра города исходил золотистый свет.

«Прямо заграница – что значит погода хорошая», – думал Пакер. Справа начинался Скарышевский парк. Среди голых деревьев резвились собаки. Такси подъезжало к Зеленецкой.

Пакер хлопнул себя по колену и сказал:

– А может, проехаться через Прагу? По Домбровскому?

– Можем и по Грота, – пожал плечами шофер. – Или через Новы Двур. Я с утра полный залил.

Силь наклонилась вперед и сказала:

– Зачем через Прагу? Ведь это крюк.

– Ну и что. Магазины и так еще все закрыты. Неплохо иногда и прокатиться, ведь так?

– Вообще-то да, – сказала она, снова откидываясь на спинку сиденья.

На серебристой зеркальной поверхности Каменка[67] отражался «Ведель».[68] Над тесно стоящими домами поднимались белые столбы пара. Сквозь стекло проникал запах шоколада и «птичьего молока». Навстречу ехала поливальная машина. Черный асфальт блестел, и Силь снова подумала про сапоги, которые ждали ее где-то в городе, на какой-то магазинной полке, может даже на витрине, за хрустальным стеклом, среди больших крашеных яиц, зайчиков и курочек. Она представляла себе, как входит внутрь, а элегантно одетый продавец ставит перед ней коробку, выстеленную папиросной бумагой, и достает из нее черное, позвякивающее серебряными пряжками чудо, она берет его в руки и идет примерять перед низким широким зеркалом. Потом выходит, вся в волнении, и ищет где бы побыстрее незаметно сбросить старые, и уже в новых выходит из ворот или откуда там. Высокий, чистый звук каблуков по тротуару заставляет мужчин оглянуться, и она уже не она, а совсем иная женщина. Короче, они должны быть там, в лабиринте центральной части города, в его бездонных сезамах, полных неброского шика, среди тысяч роскошных тайн, которые в состоянии день за днем изменить человеку всю жизнь, ибо их количество не ограничено, и каждый раз, когда тебе в глаза заглянет скука утра, тоска дня и безнадежность позднего вечера, ты можешь с их помощью возрождаться вновь и вновь.

На мосту над Торговой стоял серо-зеленый поезд. Люди в купе распихивали по полкам свои вещи. Несколько человек всматривались в перспективу Гроховской. Над крышами старых домов вырастал лес телевизионных антенн. Десятки, сотни, тысячи черных стволов издали казались непроходимыми зарослями. Силь были видны лица пассажиров, но это не вызывало в ней никаких чувств, никакой тоски.

«Но старые я не выброшу, – думала она. – Не такие уж они старые, если честно».

Они притормозили у перехода. По зебре шла платиновая блондинка с длинными волосами. В руках у нее была красная сумка. Силь успела разглядеть ее красные туфли. На каблуках были золотые накладки. С Киевской ехал тринадцатый. Задержался на остановке. Трое малолеток стрельнули хабариками. Вошли в задние двери и встали там на площадке.


Чутким становится тело, когда его переполняет страх. Они лежали, неподвижно распластавшись на полу, чтобы не дрогнул воздух, не мелькнула в глазке тень. Этажом ниже кто-то клал сахар в чай. Они слышали шелест насыпаемого песка, мягкий отзвук, с которым кристаллики преодолевали поверхностное натяжение жидкости, и звяканье ложечки о стекло. Чай, должно быть, уже остыл, потому что его прихлебывали без остановки, – звук слышался непрерывно, пока стакан не опустел и наконец не стукнулся о блюдце. Больше его не трогали. В приюте на Палюхе лаяли собаки. Они кидались на сетчатые перегородки боксов, их лай смешивался с лязгом стальной проволоки. На Эмилии,[69] в костеле Святой Варвары, была полная тишина, и они улавливали ее так же, как и все остальные звуки города, слившиеся воедино, – шум входил в квартиру и наполнял ее собой, вытесняя воздух. Было душно, и они боялись вдохнуть. Тот, с чаем, встал со стула и сделал три шага в направлении окна. До них донесся мужской голос, который произнес: «Но их потенциальные противники и жертвы не имеют ни малейшего шанса, поскольку не могут развивать большую скорость и не обладают развитым хищническим инстинктом. Борьба за территорию или за выживание всегда кончается для них смертью или, в лучшем случае, увечьем». Голос умолк, и раздалось пение. Человек на нижнем этаже перешел на кухню, и сквозь слова песни было слышно, как он открывает холодильник, что-то вынимает, ставит, и вот уже на сковороде зашипело сало, и хрустнули скорлупки разбиваемых яиц. Этот тип, должно быть, весил немало, потому что стены и пол дрожали при каждом его шаге. На ногах у него были шлепанцы. Они издавали такой плоский шлепок. Пение оборвалось, его сменил монолог на немецком языке. Стул снова заскрипел, значит, он сел. Вилка звякнула по фарфору. С улицы донесся звонок трамвая. Двумя этажами ниже шумела вода в бачке унитаза и кричали дети. Раздалась музыкальная заставка «Cartoon Network», и они сразу умолкли. Сосед снизу, наверное, все съел, потому что вилка звякнула последний раз и все. Потом он рыгнул и длинно, протяжно пернул.

– Кто там живет? – Павел беззвучно артикулировал губами, тыча указательным пальцем в пол.

Яцек покачал головой, и оба снова замерли, уставившись на дверь, из-за которой доносились сотни звуков, – так же как из-за стен, потолка, из города и его предместий: гудение металлургического завода, свист пара на теплоэлектростанции, рев истребителей на Окенче, лязг буферов в депо, возносящийся до небес, – все, смешавшееся в неопределенный гул.

Павел пошевелился, подтянул к себе ноги и хотел встать на четвереньки. Яцек схватил его за холку и прижал к полу. Тот покорно распластался на линолеуме.

– Долго еще? – спросил он беззвучно. Услышал, как захрапел тот, снизу.

Оба задышали свободнее. За дверями что-то пошевелилось, задело за дверь и затихло. Темное стеклышко глазка мертво блестело. Яцек ослабил хватку. Павел медленно перевернулся на спину и лег, разбросав руки по сторонам. Всем телом он чувствовал, как дом вибрирует в такт радио-, теле– и электрическим волнам, пылесосам, миксерам, холодильникам, стиральным машинам, как он колышется вместе с пламенем конфорок, а тепло поднимается вдоль стен, обволакивает его уставшее тело и растворяется в нем, так что остается одно мокрое место, пятно невидимой бесполезной энергии, которое, испаряясь, возносится на небо и бесследно тает там. Яцек пошевелился. Медленно, делая почти неуловимые движения, пополз в прихожую, дыханием поднимая с пола облачка пыли. Добрался до двери. Он был похож на больную, не настоящую ящерицу. Приложив ухо к порожку, Яцек замер, прислушиваясь. Сорок четыре телевизионных канала несли утешение зрителям города, но им с Павлом ждать было нечего. Для них были только тишина, отголоски жизни и застывшее время, как кровь в жилах мертвеца. Павел смотрел в потолок, там тоже что-то происходило. Крошки штукатурки сыпались ему на лицо. Яцек обернулся к нему, приложив палец к губам. Стук их сердец наполнил квартиру.


Болек встал наконец с постели. Подождал, пока за Пакером и Силь закроется дверь, поворочался с боку на бок, заснул, проснулся, зевнул и спустил ноги на ковер. Почесал под мышкой, с удовольствием разглядывая обстановку вокруг. Он переводил взгляд с одной вещи на другую, и ему было приятно. Разве поймаешь такой кайф, если дома есть кто-то посторонний. Вообще-то ему нравилось общество, но, когда люди прикасались к его собственности, его это напрягало. От одного их прикосновения всего как бы слегка убывало. А сейчас, в тишине, в одиночестве, всего как бы прибывало. Он встал, подошел голый к окну и раздвинул занавески. На вид из окна ему было наплевать, но поскольку это был вид из его окна, он уделил ему немного внимания. Нашел свои кожаные шлепанцы и пошел в глубь квартиры. Не торопясь. Так, чтобы ничего не ускользнуло от хозяйского глаза: искусственные цветы в пластмассовых горшках, картины в затейливых рамах, пурпурные табуреты, сабля на стене (кто-то ему подарил, он уже не помнил кто), латунн