Хорошо, что еще существуют поезда. Где есть стаканы в подстаканниках. Совсем как в том кафе, где мы встретились в первый раз. И нет возможности изменить направление. Поезд не угнать, обвесившись динамитом. Его не поднять в небо, как в каком-то из фильмов Рязанова. Остается, конечно, возможность стоп-крана – но ведь ты этого не сделаешь. И не сойдешь на следующей станции. И не купишь обратный билет. Ты будешь методично – конверт за конвертом – убивать сообщения. А потом так же не спеша чистить свое ружье. В маминой квартире с окнами на пруд. С большим портретом утонувшего брата за стеклом дешевенькой стенки. Изменились разве что обои в большой комнате. Но доски пола по-прежнему выкрашены коричневым. И по-прежнему есть ощущение вселенского сквозняка. Который исключает всякую возможность жить с кем-то рядом. Быть с кем-то рядом, не причиняя ему боли. Светка просто молчала, после того как все узнала. Она не скандалила. Просто стояла, прислонившись к кухонному косяку. И слушала наш телефонный разговор. Потом сказала – со мной ты никогда так не говорил. Потом постелила мне отдельно. Потом, придя с работы, увидела меня на кухне с бутылкой водки. Кажется, у меня по лицу текли слезы. А может, просто таял снег, замешанный на соляной пыли. Потому что окно было открыто. Светка только спросила – из-за нее? Выпила со мной рюмку. Сказала – мы подождем. Ушла спать. Я курил и слышал, как она всю ночь ворочается. Как Анютка бормочет во сне. Как со страшной беззвучностью атомного взрыва раскалывается мой прежний мир. И все ближе подбирается темная вода. Я ничего не мог с этим поделать. Я ни с чем не мог ничего поделать. «Странная у тебя линия жизни, – сказала мне как-то Мун, – будто ее и нет. Она очень слабая, пунктиром. Она обрывается». Но ведь линии жизни могут меняться – не так ли? Светает, и пруд уже видно из окна. Лес на той стороне… Сейчас он возьмет ружье и выйдет из дома. Теперь ему нечего бояться. Некого искать. Он знает – что прячется в чаще сна. В самой сердцевине кошмара. И можно двигаться дальше. Как-то совсем по-новому. Лишь бы не поскользнуться буквально сейчас. На том самом месте, где когда-то стояла горка. Где, не совладав с избытком жизни, утонул его брат. Главное – не навернуться на этом новеньком, два дня как вставшем льду. Снег еще не выпал. И сквозь блестящий панцирь бутылочного стекла, сквозь вмерзшие в него молочные пузыри воздуха – видно, как подо льдом кипит жизнь. Клубятся водоросли. Снуют мальки. Не спеша проплывают тени рыб покрупнее. «Вода тяжелеет. Вода впитывает тени. Смерть для души становится водою». Так иди же, иди – как в сказке – все дальше – к волшебному лесу. Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином. И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами…
Рваная рана души моей, заноза моего сердца.
Чего нельзя найти – того и нельзя искать.
Кто прячется в чаще моего сна,
в самой сердцевине кошмара?
В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках?
Я – один, и внутри – навсегда – беспокойство без имени.
Каждый платит за то, на что любит смотреть.
Все не то, чем на первый взгляд кажется
И «не все вмещают слово сие, но кому дано».
Реальность и сны никогда так не совпадут – без зазоров и швов, на какое-то очень счастливое время.
Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него?
Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином. И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами…
УЛИТКИ, КАК И ТОГДА
Август и неподвижная почти, маслянистая поверхность городского пруда. В черной воде змеятся отражения огней. Синие, желтые, красные. Третий час ночи. Время набирать дурацкие смс и рассказывать друг другу волшебные истории. Мы сидим на гранитном парапете. И двухлитровая бутыль пива идет по кругу. «Респект твоему сыну, – говорит Илья, – то, что я вчера с его подачи посмотрел, оказалось настоящей сказкой». Илья что-то понимает в сказках, но за пять лет нашего знакомства я так и не уловила до конца, что именно он считает «волшебным». А сегодня Илья близко наклоняется к черной воде и спрашивает, почти шепотом, чтобы не слышали остальные: «Вот скажи, ты веришь в то, что феи существуют? По-настоящему существуют? Это как в „Питере Пэне“, каждый раз, когда ребенок говорит, что фей нет, – одна из них непременно умирает».
Что мне остается? Я говорю, что верю в фей, хотя лучше было бы сказать, что никто не знает, как они умирают и как появляются на свет. Но Илюша странный. Он любит Бродского и группу «Тату», зарабатывает на жизнь дизайном, всегда таскает в сумке карты Таро, не признает цифровые фотоаппараты и снимает только на черно-белую пленку. Вечно выуживает где-то забавно-непристойные фразы и подсаживает на них всю компанию. Наша последняя совместная халтура – информационные бюллетени для областного правительства. Вот такие мы сказочники, блин. И – тем не менее…
Там все не то, чем кажется. Скалы – не скалы, а прекрасные девушки, злые монахи, разбойники или кошки, которых боги здешних мест давным-давно обратили в камень. Во времена всемогущих джиннов и беса Иблиса. И город – не город. Застывшая улитка, раскрутившая спирали своих улиц по направлению к морю. Туристы освоили только одну из них, ту, на которой расположен крошечный пятачок автовокзала, где наступают друг другу на пятки автобусы, продавцы сувениров, лепешек и фруктов. А чем выше – тем безлюднее и тише, тем укромнее маленькие домики, затейливее дворы, тем гуще и волшебнее тень от деревьев и ярче на асфальте пятна от раздавленной алычи. Тропинки петляют, разветвляются, вовсе сходят на нет – в заброшенном парке бывшей советской здравницы. В паутине, среди кипарисов. Там же растут и «бесстыдницы» – деревья, которые вечно шелушатся нежной, как шелк, корой. Из-под светло-зеленого – непременно – розовое. На самой границе парка стоит домик. Две комнатушки (перегородка выкрашена белой краской), туалет и душ – во дворе, за непрозрачной полиэтиленовой шторкой. Здесь живут бабушка Зоя, девочка Герби и ее сестра, хотя бабушка говорит, что сестра умерла, но это не так. Никто не видел Лизу мертвой, она просто исчезла год назад, в такой же точно день, когда Герби, как и сегодня, собиралась наблюдать за любовью двух виноградных улиток в саду.
А бабушка Зоя, как и тогда, уже сварила обед и уковыляла вниз, в обитаемую часть парка, где на скамейках, в тени, любили выпить коньяка, вина или пива уставшие от солнца туристы. Они закусывали местным сыром и лепешками, обсыпанными кунжутом. А бабушка Зоя угощала их желтой алычой и веснушчатой падалицей абрикоса. Как правило, ей наливали. И некоторые с удовольствием слушали удивительную историю баб-Зоиной жизни, тем более что начиналась она (маленькая хитрость бывалой рассказчицы) всегда в тех краях, откуда туристы были родом. Старушка хоть и впадала временами в светлый, как прохладное утро, маразм, твердо помнила: «земляка» встретить всегда приятно.
Беспечный день отдыхающих медленно двигался к обеду. С расположенных внизу улиц летели к небу вместе с шашлычным дымом обрывки «музыкального сопровождения». Чадили сразу все 23 кафе городка, а по просторам Сибири, Урала, Казахстана, Краснодарского края (выбирай любой) ехал раздолбанный «уазик» с молоденькой златокудрой медсестрой. Везли в больницу роженицу – то ли цыганку, то ли молдаванку – без паспорта, длинной сельской дорогой. И мотор заглох в чистом поле, и начались роды. Медсестра с матерящимся шофером сделали все, что смогли, приняли младенца-девочку. А мать вдруг совсем тяжело задышала, закатила глаза, вцепилась в руку медсестре – да так крепко, что потом на ней остались почти черные синяки (тут баба Зоя в качестве доказательства обычно оголяла свою худую, с мягкой обвисшей кожей длань, покрытую тем же нежно-коричневым крапом, что и падалица абрикосов). И как могла красноречиво пыталась описать выступившую у роженицы в уголках губ пену и ее предсмертные, хриплые заклинания – «сберечь девочку, а не то…». И свой страх, «потому что я тогда тоже на шестом месяце была, а здесь такая катавасия». После общего зачина рассказ разворачивался в зависимости от пристрастий слушателей и количества поднесенных бабушке Зое чарок, в роли которых чаще всего выступали, конечно, пластиковые стаканчики.
За каждую порцию горячительного старушка аккуратно благодарила, вытирала сухонький рот и продолжала. Некоторым подробно рассказывала, как они с шофером у костра коротали ночь, как прижимала она к груди «несчастного младенчика», другим – какими яркими были звезды и странным ощущение, что вот – совсем рядом – лежит в машине холодное мертвое тело. Кого-то интересовало, когда починили сломавшийся «уазик», и как потом девочку оформляли в приют. И чем ее кормили, пока не добрались до больницы. Здесь бабушка Зоя позволяла себе импровизации, но перед кульминацией своей истории непременно говорила: «А теперь, добрые люди, налейте, потому что тут-то все и начинается»…
И начиналось: ловко смахивая набегавшую слезу, рассказчица описывала, как через два дня после происшествия она, то есть златокудрая медсестричка «двадцати с лишним годков всего», будучи уже на шестом месяце, мыла, напевая, высокое крыльцо сельской своей больнички и – будто кто сзади толкнул – оступилась. И упала. Да как-то очень неудачно – открылось кровотечение. А тот злополучный «уазик» стоял во дворе по брюхо в лопухах и пялился на нее круглыми своими фарами. И опять показалось сестричке, что внутри машины все еще – холодное мертвое тело. «В общем, преждевременные травматичные роды, – горестно подперев щеку рукой, вздыхала баб Зоя, принимая еще одну непременную чарку, – без обезболивания делали. Какое такое для нас тогда обезболивание? Не начальство, чай! А когда операция шла, я как в бреду была – и больно ведь, и кровища – цыганку эту видела, точно рассудок у меня временами мутился, – а она все повторяла: „Говорила я тебе, предупреждала – о дочке моей позаботься, а ты ее в приюте кинула, смотри, как бы хуже чего не вышло“. Ну я тогда все молитвы вспомнила, какие еще от бабушки слышала, и сама-то выкарабкалась, а ребеночек – понятно, мертвенький, и, когда мне потом сказали, что детей я больше иметь не смогу, я уже и не удивилась. Поняла, что судьба для меня приготовила. Выписалась – и сразу в приют. А моя черноглазая там лежит. Пищит, пеленки зассанные, серые, больше на портянки похожи, нянечка пьяная, и у лялечки моей уже от сырости язвочки на попке, я ее схватила, поцеловала – знала бы, дура горемычная, что делаю».