Девять рассказов — страница 21 из 31

[48]. Сказал, что я только покинул свое маленькое поместье на юге Франции, после смерти жены, и перебрался в Америку – на некоторое время, подчеркнул я – с недееспособным родственником. Сказал, что пишу картины с раннего детства, но, следуя совету Пабло Пикассо, одного из старейших и дражайших друзей моих родителей, никогда не выставлялся. Однако, несколько моих картин маслом и акварелей висят сейчас в некоторых из числа изысканнейших – и без всяких нуворишей – домов Парижа, где они снискали значительное l'attention[49] со стороны ряда наиболее серьезных критиков современности. Сказал, что после безвременной и трагической кончины жены от ulcération cancéreuse[50] я искренне полагал, что больше никогда не коснусь кистью холста. Но недавние финансовые трудности вынудили меня изменить свое искреннее résolution. Я сказал, что почту за честь представить образцы своих работ в Les Amis Des Vieux Maitres, как только мне пришлет их мне мой парижский агент, которому я, разумеется, напишу très pressé[51]. И подписался, со всем уважением, именем Жан де Домье-Смит.

На выбор псевдонима я потратил почти столько же времени, сколько и на все письмо.

Я написал письмо на оберточной китайской бумаге. Однако, запечатал в конверт «Ритца». Затем, наклеив спешную марку, найденную в верхнем ящике у Бобби, я отнес письмо в главный почтовый ящик в вестибюле. По пути я подошел к почтовому служащему (он сразу проникся ко мне неприязнью) и уведомил его, чтобы он держал меня в известности о письмах на имя де Домье-Смита. Затем, около двух тридцати, я проскользнул на урок анатомии, начавшийся в час сорок пять, в художественной школе на Сорок восьмой улице. Мои одноклассники показались мне, в кои-то веки, вполне приличной компашкой.

За следующий четыре дня, тратя все свое свободное время, плюс немного не вполне свободного, я нарисовал десяток с лишним образцов того, что считал типичным американским коммерческим искусством. Работая преимущественно акварелью, но иногда, для выпендрежа, и пером, я рисовал людей в вечерних одеждах, выходящих из лимузинов на театральных премьерах – подтянутые, стройные, архи-шикарные парочки, очевидно, никогда никому не причинявшие неудобства из-за безразличия к своим подмышкам – да что там, парочки, у которых, вероятно, отродясь не было подмышек. Я рисовал загорелых молодых здоровяков в белых смокингах, сидящих за белыми столиками вдоль бирюзовых бассейнов, жовиально тостующих друг другу, поднимая коктейли со льдом, намешанные из дешевых, но явно ультрамодных сортов зернового виски. Рисовал краснощеких рекламогеничных деток за завтраком, пышущих здоровьем, без ума от самих себя, протягивающих пустые миски, умильно умоляя о добавке. Рисовал смеющихся пышногрудых девиц, скользящих на аквапланах, без тени заботы на лицах, ведь им ни в коей мере не грозили такие национальные бедствия, как кровоточивые десны, сыпь на лице, секущиеся волосы и проблемы со страховкой на дожитие. Рисовал домохозяек, которые страдали от растрепанных волос, плохой осанки, непослушных детей, безразличных мужей, огрубелых (но элегантных) рук и захламленных (но огромных) кухонь, пока не открывали для себя правильную марку мыльной стружки.

Едва закончив образцы, я отослал их месье Ёсёто вместе с полудюжиной моих нерекламных картин, привезенных с собой из Франции. Кроме того, я приложил к ним весьма, как мне казалось, небрежную, но очень человечную записку о том, как я – буквально в двух словах – без всякой помощи, терпя всевозможные лишения в лучших романтических традициях, достиг холодных, белых и безлюдных вершин своей профессии.

Следующие несколько дней прошли в напряженном ожидании, но не успела кончиться неделя, как пришло письмо от месье Ёсёто, подтверждающее, что я принят на должность преподавателя в Les Amis Des Vieux Maitres. Письмо было написано по-английски, хотя я писал ему по-французски. (Позже я выясню, что месье Ёсёто, владевший французским, но не английским, поручил, по какой-то причине, написание письма мадам Ёсёто, владевшей английским на базовом уровне.) Месье Ёсёто говорил, что летняя сессия, вероятно, будет самой загруженной сессией за весь год и начнется 24 июня. Таким образом, отмечал он, у меня имелось почти пять недель, чтобы уладить свои дела. Он выражал мне безграничное сочувствие в связи с моими недавними эмоциональными и финансовыми потрясениями. И надеялся, что я смогу явиться в Les Amis Des Vieux Maitres в воскресенье, 23 июня, чтобы узнать о своих обязанностях и завести «крепкую дружбу» с другими преподавателями (кои, как я выясню позже, числом два, являли собой месье и мадам Ёсёто). Он глубоко сожалел, что устав школы не позволяет оплачивать дорожные расходы новым преподавателям. Начальная зарплата составляла двадцать восемь долларов в неделю, что было, как сознавал месье Ёсёто, не такой уж большой суммой, но поскольку к ней прилагался кров и питательная пища, и поскольку во мне ощущался дух подлинного призвания, он надеялся, что такое положение вещей меня не отвратит. Моей телеграммы о формальном согласии он ожидал с нетерпением, а моего прибытия – с приятственным настроем [Для редактора: здесь чувствуется необычный подбор слов – нужно это передать], оставаясь моим искренним новым другом и нанимателем, И. Ёсёто, бывшим преподавателем Императорской академии изящных искусств Токио.

Не прошло и пяти минут, как я отправил телеграмму о формальном согласии. Как ни странно, но из-за возбуждения, а может, от чувства вины, что я телеграфирую с телефона Бобби, я намеренно налег на свою прозу и урезал послание до десяти слов.


Тем вечером, встретившись, как обычно, с Бобби за обедом в семь часов в Овальном зале, я был недоволен, увидев, что он привел гостью. Я ни словом не обмолвился о недавних чрезвычайных событиях, а мне до смерти хотелось поведать ему эту последнюю новость – огорошить его – без посторонних. Гостья была очень привлекательной молодой леди, получившей развод всего за несколько месяцев до того, и Бобби с ней часто встречался, так что и мне случалось видеться с ней. Она была, в целом, очаровательной особой, а ее навязчивое желание подружиться со мной, эти мягкие попытки убедить меня снять доспехи или хотя бы шлем я трактовал как завуалированное приглашение к ней в постель, когда я соизволю – то есть, как только Бобби, явно слишком старый для нее, ей наскучит. Весь обед я держался с враждебной лаконичностью. Наконец, когда мы потягивали кофе, я вкратце изложил свои новые планы на лето. Выслушав меня, Бобби задал мне пару весьма дельных вопросов. Я ответил на них небрежно, в двух словах, чувствуя себя безукоризненным кронпринцем положения.

– О, это так волнительно! – сказала гостья Бобби и стала ждать с игривым видом, когда я передам ей под столом свой монреальский адрес.

– Я думал, ты поедешь со мной на Род-Айленд, – сказал Бобби.

– О, дорогой, не будь таким ужасным занудой, – сказала ему миссис Икс.

– Я не зануда, но мне бы хотелось узнать об этом побольше, – сказал Бобби. Но мне показалось, что я так и вижу по его манере, как он мысленно обменивает два места в купе на одну нижнюю койку в поезде до Род-Айленда.

– Кажется, это самая милая, самая лестная вещь, какую я только слышала в жизни, – сказала мне тепло миссис Икс. И глаза ее порочно сверкнули.


В то воскресенье, когда я сошел на платформу Уиндзор-стейшн в Монреале, на мне был двубортный бежевый габардиновый костюм (о котором я был чертовски высокого мнения), темно-синяя фланелевая рубашка, солидный желтый хлопковый галстук, коричнево-белые туфли, шляпа-панама (принадлежавшая Бобби и слишком тесная для меня) и трехнедельные каштановые усы. Mеня встречал месье Ёсёто. Это был маленький человечек, не выше пяти футов, одетый в довольно грязный льняной костюм, черные туфли и черную фетровую шляпу с загнутыми кверху полями. Он не улыбнулся и, насколько я помню, ничего не сказал мне, когда мы пожали руки. Выражение его лица – определение для него подсказали мне французские издания книжек Сакса Ромера о Фу Манчжу[52] – было inscrutable[53]. Я почему-то улыбался до ушей. Я не только не мог убрать улыбку, но даже убавить.

Путь в несколько миль от Уиндзор-стейшн до школы мы проделали на автобусе. Сомневаюсь, чтобы месье Ёсёто произнес хотя бы пять слов за всю дорогу. Вопреки его молчаливости, а может, вследствие ее, я говорил без умолку, развязно закинув ногу на ногу, то и дело вытирая потную ладонь о носок в районе голени. Я не только безудержно повторял все прежнее вранье – о моем родстве с Домье, о покойной жене, о маленьком поместье на юге Франции, – но и расцвечивал его подробностями. В какой-то момент, как бы желая преодолеть подвластность этим болезненным воспоминаниям (они, и в самом деле, начали причинять боль), я переключился на старейшего и дражайшего друга моих родителей, Пабло Пикассо. Le pauvre Picasso[54], как я его называл. (Следует отметить, что Пикассо я выбрал потому, что считал его наиболее известным в Америке французским художником. Канаду я, недолго думая, присовокупил к Америке.) К сведению месье Ёсёто я вспоминал, подбавляя в голос сострадания к падшему великану, сколько раз я ему говорил: "Maître Picasso, où allez vous[55]?" и как, в ответ на этот сакраментальный вопрос, мэтр каждый раз медленной тяжелой поступью проходил по студии, чтобы взглянуть на маленькую репродукцию "Les Saltimbanques[56]" и свою былую славу, от которой мало что осталось. Беда с Пикассо, объяснил я месье Ёсёто, когда мы выходили из автобуса, была в том, что он никого не слушал, даже ближайших друзей.