В 1939 году школа Les Amis Des Vieux Maitres занимала второй этаж маленького, довольно неприглядного трехэтажного здания – откровенно говоря, это был доходный дом – в Вердене, то есть наименее привлекательной части Монреаля. На первом этаже располагалась ортопедическая мастерская. Что касалось Les Amis Des Vieux Maitres, то она представляла собой одну большую комнату и мизерную незапиравшуюся уборную. Тем не менее, едва я вошел, это место показалось мне на удивление презентабельным. И на то имелась веская причина. Стены «преподавательской» были завешаны картинами в рамах – сплошь акварелями – кисти месье Ёсёто. Мне до сих пор случается грезить об одном белом гусе, летящем по бледному-пребледному голубому небу, причем – и это один из самых поразительных примеров художественного мастерства, какой я когда-либо видел – небесная голубизна, точнее, самый дух небесной голубизны отливала в оперении птицы. Картина висела прямо над столом мадам Ёсёто. Как раз эта картина – и еще одна-две подобного уровня – и задавала облик комнаты.
Когда мы с месье Ёсёто вошли в преподавательскую, мадам Ёсёто в прекрасном черно-вишневом шелковом кимоно подметала пол короткой шваброй. Мадам была седоволосой и выше мужа на целую голову, а черты ее лица походили больше на малайские, нежели японские. Перестав подметать, она подошла к нам, и месье Ёсёто коротко нас познакомил. Она показалась мне столь же непроницаемой, как и месье Ёсёто, если не более. Затем месье Ёсёто предложил мне показать мою комнату, которую, как он объяснил (по-французски), недавно занимал его сын, уехавший в Британскую Колумбию работать на ферме. (После того, как он так долго молчал в автобусе, я слушал его с восторженным видом и не мог наслушаться.) Он стал извиняться за то, что в комнате сына нет стульев – только напольные подушки, – но я тут же заверил его, что для меня это дар небес. (Да что там, я даже, кажется, сказал, что ненавижу стулья. Я так разнервничался, что скажи он мне, что комната сына залита круглые сутки по колено, я бы наверно не сдержал восторженного возгласа. Наверно я бы сказал ему, что у меня редкое заболевание ступней, вынуждающее меня держать ноги влажными каждый день по восемь часов.) И он повел меня по скрипучей деревянной лестнице в мою комнату. По пути я сказал ему с нажимом, что изучаю буддизм. Позже я выяснил, что чета Ёсёто исповедовала пресвитерианство[57].
Ближе к ночи, когда я лежал в постели без сна, чувствуя, как японско-малайский обед мадам Ёсёто то и дело поднимается en masse[58] по пищеводу к горлу, словно лифтом, кто-то из супругов Ёсёто принялся стонать во сне, прямо через стену от меня. Стон был высоким, тонким, надтреснутым, и казалось, что его издает не взрослый человек, а трагически недоразвитый младенец или покалеченная зверушка. (Это повторялось каждую ночь. Я так и не выяснил, кто из супругов Ёсёто издавал эти звуки, тем более, почему.) Когда слушать это лежа на спине стало совсем невмоготу, я вылез из постели, надел тапки и на ощупь присел на одну из напольных подушек. Я просидел со скрещенными ногами пару часов, куря сигареты, туша их о подошву тапка и складывая окурки в нагрудный карман пижамы. (Супруги Ёсёто не курили, и нигде поблизости не было видно пепельницы.) Заснуть мне удалось часам к пяти утра.
В шесть тридцать месье Ёсёто постучал ко мне в дверь и уведомил меня, что завтрак будет подан в шесть сорок пять. Он спросил меня через дверь, хорошо ли я спал, и я ответил: "Oui!" Затем я оделся – надел синий костюм, который считал приличествующим для преподавателя в первый учебный день и красный галстук «Сулка[59]», подаренный мамой – и, не умывшись, поспешил по коридору на кухню Ёсёто.
Мадам Ёсёто стояла возле духовки, готовила на завтрак рыбу. Месье Ёсёто в нижнем белье и брюках сидел за кухонным столом, читая японскую газету. Он кивнул мне, довольно рассеянно. Никогда еще они не выглядели настолько непроницаемыми. Вскоре мне подали тарелку с некой рыбой и едва заметным следом застарелого кетчупа по краю. Мадам Ёсёто спросила меня по-английски – акцент у нее оказался на удивление приятным, – не желаю ли я яйцо, но я сказал: "Non, non, madame – merci!" Я сказал, что никогда не ем яиц. Месье Ёсёто прислонил газету к моему стакану с водой, и мы втроем стали молча есть; точнее, они ели, а я жевал и глотал.
После завтрака, не выходя из кухни, месье Ёсёто надел рубашку без воротничка, а мадам Ёсёто сняла фартук, и мы втроем несколько неуклюже направились вниз по лестнице в преподавательскую. Там, на широком столе месье Ёсёто, были навалены кучей десяток с лишним большущих пухлых невскрытых почтовых конвертов. Мне показалось, что они напоминают свежевыбритых новеньких студентов. Месье Ёсёто подвел меня к моему столу, отдельно стоявшему в дальней части комнаты, и попросил садиться. Затем он принялся вскрывать конверты, а мадам Ёсёто стояла возле него. Было похоже, что они с мадам Ёсёто изучают разнообразное содержимое конвертов, следуя некой методике, периодически переговариваясь по-японски, пока я сидел в другом конце комнаты, в синем костюме и галстуке «Сулка», пытаясь сохранять внимательный и в то же время терпеливый вид, а главное – чувство своей незаменимости для этого учреждения. Я достал из внутреннего кармана пиджака несколько карандашей для рисования с мягкими грифелями, привезенных с собой из Нью-Йорка, и разложил их на столе, стараясь действовать бесшумно. Один раз месье Ёсёто зачем-то поднял на меня взгляд, и я сверкнул ему самой обаятельной улыбкой. Затем вдруг, ни слова не сказав и не взглянув в мою сторону, они двое сели за свои столы и занялись работой. Было около семи тридцати.
Около девяти месье Ёсёто снял очки, встал и заковылял к моему столу, держа в руке кипу бумаг. Я просидел полтора часа, не занятый ничем, кроме борьбы с ворчанием в животе. Когда месье Ёсёто приблизился ко мне, я быстро встал, слегка сутулясь, чтобы мой рост не показался ему невежливым. Он протянул мне кипу бумаг и спросил, не буду ли я так любезен перевести его письменные замечания с французского на английский. Я сказал: "Oui, monsieur!" Он чуть кивнул и заковылял обратно к своему столу. Я отодвинул в сторону свои карандаши для рисования с мягкими грифелями, вынул свою самописку и принялся, подавив тяжкий вздох, за работу.
Как многие по-настоящему хорошие художники, месье Ёсёто преподавал рисование ничуть не лучше любого другого художника, имеющего склонность к преподаванию. Его практическая правка – то есть, его рисунки на кальке поверх студенческих рисунков вместе с письменными комментариями на обратной стороне – вполне могла показать умеренно талантливому студенту, как нарисовать правдоподобную хрюшку в правдоподобном хлеву или даже живописную хрюшку в живописном хлеву. Но он, хоть убейся, не мог никому показать, как нарисовать прекрасную хрюшку в прекрасном хлеву (в чем, разумеется, и состояло то самое техническое мастерство, которое лучшие из его студентов больше всего хотели получить по почте). Нет нужды объяснять, что дело было вовсе не в том, что он сознательно или бессознательно берег свой талант или намеренно утаивал его, а в том, что просто был не в состоянии им поделиться. Для меня в этой безжалостной правде не было, по большому счету, ничего неожиданного, поэтому она меня не обескуражила. Но она имела явный кумулятивный эффект, учитывая, где я сидел, и к тому времени, как прозвенел звонок на обед, мне приходилось следить за тем, чтобы не смазать свой перевод потными ладонями. И, что еще больше усугубляло ситуацию, почерк месье Ёсёто был на редкость неразборчив. Так или иначе, когда настал обеденный перерыв, я отклонил приглашение супругов Ёсёто. Я сказал, что мне нужно на почту. После чего почти бегом спустился по лестнице, вышел на улицу и пошел быстрым шагом, куда глаза глядели, по лабиринту незнакомых улиц неблагополучного вида. Увидев закусочную, я зашел и слопал четыре Кони-айлендских сосиски в тесте и выпил три чашки мутного кофе.
Возвращаясь в Les Amis Des Vieux Maitres, я стал размышлять, поначалу в привычной малодушной манере, с которой более-менее умел справляться, а затем в полнейшей панике, не объяснялось ли то, что все утро месье Ёсёто использовал меня только как переводчика, его личным отношением ко мне. Не прознал ли старый Фу Манчжу с самого начала, что у меня в числе прочих дутых достоинств и личин, имелись усы девятнадцатилетнего юнца? Мысль эта была почти невыносима. Кроме того, она медленно подтачивала мое чувство справедливости. Чтобы меня – человека, выигравшего три первых приза, ближайшего друга Пикассо (во что я и сам начинал уже верить) – использовали в качестве переводчика. Такое наказание не соответствовало преступлению. Хотя бы потому, что мои усы, пусть и жидкие, были натуральными; я их не подрисовал карандашом для грима. Спешно шагая обратно в школу, я для надежности пощупал их пальцами. Но, чем больше я думал обо всем об этом, тем быстрее шагал, пока едва не припустил рысцой, словно поминутно ожидая, что в меня со всех сторон полетят камни.
Хотя отсутствовал я всего минут сорок, супруги Ёсёто уже работали у себя за столами, когда я вошел. Они не подняли глаз и никак не дали понять, что заметили мое появление. Вспотевший и запыхавшийся, я подошел к своему столу и сел. Следующие пятнадцать-двадцать минут я просидел, как истукан, прокручивая в уме всевозможные новые байки про Пикассо, просто на случай, если месье Ёсёто вдруг встанет и направится ко мне, решив разоблачить. И он-таки встал и направился. Я тоже встал, готовый к встрече – да что там, к отражению атаки – со свежей историйкой про Пикассо наготове, но, к моему ужасу, к тому времени, как месье Ёсёто подошел ко мне, сюжет байки улетучился. Я улучил момент, чтобы выразить восхищение картиной-с-летящим-гусем, висевшей над столом мадам Ёсёто. Я расхваливал ее весьма пространно. А затем сказал, что знаю одного человека в Париже – очень состоятельного паралитика, сказал я, – который заплатит месье Ёсёто любые деньги за эту картину. Я сказал, что