Но едва умолкли звуки второй миниатюры – «Смерть Озе», где, казалось, сами скрипки и флейты оплакивали кончину матери незадачливого Пера, наполняя сердце светлой грустью, как воображение взбудоражила третья мелодия – «Танец Анитры». Игривая, переменчивая, колоритная, она так разительно отличается от пасторальной первой миниатюры и печальной второй. И я с головой тону в феерии звуков, в мелодичных переливах скрипки, в пиццикато[53] контрабасов и альтов.
Завершает первую сюиту марш «В пещере горного короля». Сначала звучат лишь контрабасы и фаготы на низком регистре, чуть слышно, но затем набирают мощь, и в момент кульминации включается весь оркестр. Тутти[54]. Музыка обрушивается лавиной, ошеломляя, обездвиживая. Еле дышу, даже когда стихают последние звуки, даже когда в зале зажигается свет…
Антракт. Мне не хотелось покидать зал, я был одурманен, зачарован. Но маме не терпелось в буфет – если повезёт, говорила она, то удастся перемолвиться парой фраз с директором и его женой. И платье своё новое-красивое показать заодно.
Я люблю театр, люблю каждый его уголок, люблю его необычайную атмосферу, запахи, звуки, но единственное место, которое повергает меня в ужас, – это буфет во время антракта. У меня просто не вяжется в уме, как та притихшая публика, что пять минут назад жадно и благоговейно впитывала музыку, превращается в эту алчную, неистовую толпу, рвущуюся к прилавку с коньяком, пирожными, сэндвичами. И мама в первых рядах! Вообще, я понимаю, конечно, что буфет приносит неплохой дополнительный доход театру – цены-то здесь ближе к ресторанным, но вот на душе как-то неприятно. Сразу вспоминается детский стишок Остера:
Не просите билет
На балкон и в партер,
Пусть дадут вам билет
В театральный буфет.
Уходя из театра,
Унесёте с собой
Под трепещущим сердцем,
В животе бутерброд
Я с трудом выдержал эти двадцать минут, но наконец звонок возвестил о начале второго акта. С замиранием сердца жду…
«Жалоба Ингрид» открыла вторую сюиту, начавшись с аллегро фуриозо[55]. Затем на смену неистовым, яростным тактам пришло ламенто[56] струнных – и я снова вижу себя на сцене, но не здесь, не сейчас. А где и когда? Неясно… Перед глазами – гриф, левая рука сжимает нижнюю деку, правая держит трость смычка. Натянутый волос касается струн, рождая чудные звуки…
Это мука, наслаждение и мука. Ещё нечёткие, обрывистые воспоминания влекут и в то же время вызывают безотчётный страх, но я, как полуслепой, тянусь из уютной мглы к свету, что больно режет глаза и вызывает слёзы.
Седьмая жизнь… Я вспомнил! Я был музыкантом! Я играл на скрипке! Я солировал в Гранд-Опера! Весь Париж сходил от меня с ума! Вся Франция! Про меня говорили – скрипач от Бога. Господи, я был тем, кем сейчас бываю лишь в мечтах. Почему же тогда именно это воплощение будит во мне столь тяжкие предчувствия? И, будто в ответ на мой вопрос, смертельной стрелой меня пронзила мысль – Жан-Антуан Бланк. Так меня в той жизни звали. Это имя красовалось на концертных афишах. Это имя повторяла каждый раз утопленница из моих видений, когда тянула руки ко мне. Жан, Жан, Жан… Я содрогнулся от внезапного озноба. В тёплом зале мне вдруг стало холодно. Звуки музыки стихли, словно я погрузился в вакуум.
Раньше я считал, что неизвестность хуже всего, думал, буду готов к любым сюрпризам, лишь бы вспомнить, лишь бы узнать… Но теперь я чувствовал себя как обречённый, как приговорённый к казни, без шанса даже на самую слабую надежду.
Словно неживой, я досидел до конца второго акта, потом покорной марионеткой поплёлся вслед за матерью в гардероб. Там она всё-таки встретилась со своим директором и его супругой и принялась расхваливать музыку, при этом коверкая имя Сольвейг на все лады. Но поправить её у меня не было сил. Я и передвигался-то еле-еле, словно выжженный изнутри. Автоматически кивал, когда жена директора о чём-то меня спрашивала, – не знаю, может, и невпопад.
На улице вьюжило. В жёлтых пятнах фонарей выплясывали неведомый зловещий танец снежные вихри. Тоскливо подвывая, ветер забрасывал пригоршни колючего снега за воротник. Нутро автомобиля промёрзло, и неизвестно, от чего меня знобило сильнее: от страшного открытия или теперь уже действительно от холода.
Мама включила печку, но я всё никак не мог согреться, так и доехал до дома, дрожа. А ночью проснулся в поту. Я задыхался. Всё тело ломило, я горел. В горле застыл крик ужаса. Сон был пугающе реалистичен. И даже открыв глаза и включив бра, я никак не мог избавиться от жутких картин и не менее жутких ощущений.
Я видел со стороны молодого мужчину, совсем не похожего на меня, – статного, элегантного и, бесспорно, красивого, но при этом мне было известно наверняка, что он – это я, в том самом седьмом воплощении. К двадцати трём годам я покорил своей игрой Париж и всерьёз готовился к завоеванию мира. Я купался в славе и обожании, но беззастенчиво изводил всех вокруг вечными капризами. Мол, творческая личность, талант – всё можно. Как в омут бросался я в скоротечные романы, но быстро остывал, потому что по-настоящему любил лишь свою скрипку, созданную руками Карло Бергонци.
Я беседовал с ней, как с живой, нежно оглаживал, ласкал её жильные струны, сдувал пылинки. Ну а девичьи разбитые сердца меня не волновали совершенно.
То же случилось и с той девушкой, теперь я знал – её звали Мари Сен-Клер. Миленькая. Виолончелистка. Звёзд с неба не хватала. Впрочем, тогда я так думал почти обо всех. Меня подкупило её безграничное обожание, но и это вскоре приелось. В конце концов мимолётная связь закончилась рыданиями и ссорой.
Я снова видел тихую заводь пруда и двоих в лодке. Только теперь знал, что один из этих двоих – я. Самоуверенный, надменный, бездушный. Как я мог быть таким?
Мари не сердилась – она страдала. Неистово, всем сердцем, как умела. Даже обвинения, что прорывались сквозь горестные всхлипы, были не злобой, а лишь всплеском отчаяния. Я слушал горячие слова любви, мольбы и упрёки и откровенно скучал, постепенно раздражаясь всё сильнее и кляня себя за то, что согласился на эту лодочную прогулку.
Вода стояла неподвижная. Кругом ни звука, ни дуновения ветра. Казалось, сама природа замерла в ожидании близкой беды. Словно мёртвый штиль перед бурей. Я взялся за вёсла и сухо сказал:
– Всё, хватит. Разговор окончен. Сейчас мы возвращаемся в город, и больше никаких встреч наедине, никаких писем – ни-че-го. А будешь глупить, я сделаю так, что тебя в два счёта выдворят из оркестра. Поняла?
Я отвернулся от девушки – её слёзы меня злили. С тоской посмотрел на берег и уверенно взмахнул вёслами.
Внезапно лодка накренилась, но когда я взглянул на Мари, недоумевая, зачем та поднялась со скамьи, она вдруг стремительно ступила на низенький бортик и в следующую секунду спрыгнула в воду, бросив короткое: «Прощай, Жан!» Я оцепенел от неожиданности, от потрясения, от ужаса. Не мог шевельнуться, только ошеломлённо смотрел, как оседали взметнувшиеся брызги, как расходились круги по воде и как затем гладь пруда вновь стала неподвижной. Я не бросился в воду следом за Мари, не попытался её спасти. У меня и мысли такой не возникло…
Оправившись от шока, я добрался до берега. Настроение окончательно испортилось. «А мне ведь вечером выступать! – негодовал я. – Нашла время! Знал бы, что она такой ненормальной окажется, вообще бы связываться с ней не стал».
Но выступать не довелось. Вечером в мою квартирку на бульваре Осман нагрянули флики[57] и доставили меня в жандармерию. В наручниках! Я твердил, что это какая-то чудовищная ошибка, возмущался, что срывают концерт, ругался, угрожал… Впустую.
Откуда-то выискался свидетель – старушка, божий одуванчик. Днём прогуливалась в роще у пруда и случайно приметила пару, катающуюся на лодке, – как оказалось, нас. Она даже подслушала, как мы с Мари ссорились! Вот только сам момент падения прозевала, но выстроила собственные выводы.
«Молодой человек схватил весло, но в этот миг я оступилась и отвлеклась, буквально на секунду, а когда снова посмотрела, бедная девушка уже упала в воду. Нет сомнений, что он её веслом и столкнул! – утверждала пожилая мадам. – А потом преспокойно доплыл до берега и ушёл. Я в кустах стояла, видела его, когда он мимо проходил. И сразу узнала – ведь его лицо на всех афишах! Так и подумала – это же он, тот самый знаменитый скрипач!»
Мне не верили, что Мари прыгнула сама, хоть я и повторял это без устали. Спрашивали: если всё так, как говорю, то почему я не пытался спасти её? Почему никуда не сообщил, иными словами, скрыл? И ответить мне на это было совершенно нечего.
Камера навевала ужас – склизкие холодные стены, затхлый воздух, полумрак даже днём. Солнце едва пробивалось в маленькое решетчатое оконце под потолком.
Но самое страшное случилось две недели спустя, когда нашли Мари. И меня отвезли на то место. Подводным течением её отнесло чуть в сторону, поэтому поиски затянулись.
Я не хотел видеть её такой, но велели… Бледная кожа с синюшными пятнами, сморщенная на руках, спутанные склизкие пряди – это была она, утопленница из моих видений! Вероятно, в тот самый миг, от неимоверного ужаса и отвращения, я утратил разум. Я перестал повторять, что ни при чём, что не сталкивал её. Я замкнулся в себе и с того дня на допросах не проронил ни слова, до самого суда, где меня признали виновным в убийстве и приговорили к казни. Я помнил долгие дни мучительного ожидания гильотины и жуткие ночи, полные кошмаров. Однако не помнил раскаяния и жалости к бедной девушке. Жалко было себя, свой талант, свою жизнь, которой, по нелепой случайности, суждено было оборваться так несправедливо, так рано…