Девятые врата — страница 30 из 48

икают ребятишки — распухают и задыхаются. Вянет трава вокруг отравленной реки, умирают птицы, бабочки, стрекозы. А река несет свои ядовитые воды дальше, к морю, сливается с синими волнами и — нет моря! Осталась огромная рыба, раздутая и страшная.

— Вот, — говорю я Дата Кавтиашвили, старому кочегару, — это тоже, след, который оставляет за собой человек!

— Упаси господи! — отмахивается Дата. — Разве о таком следе я говорю.

Я поднимаю голову и вижу небо, усыпанное звездами, или шапками, закинутыми в небо?

— Гванца! — зову я громко.

— Я здесь, Заал! — Она сидит, склонившись над вышиванием. Медленно откидывает со лба челку, и лицо ее, как светлая луна, выплывает из-за облака волос.

— Гванца! Теперь я счастлив. Я люблю замечательную девушку, и она меня любит. Я так счастлив, что мне хочется взмыть в воздух и летать — как птице. Я тоже хочу закинуть шапку в небо!

Гванца смотрит на меня испытующе:

— Однажды ты пытался, но твоя шапка упала обратно на землю.

— Но сейчас она улетит, я уверен, и останется в небе!

— Попробуй, я буду только рада.

Я подбросил свою кепчонку изо всех сил и не успел глазом моргнуть, как она ракетой взвилась в небо и застыла там мерцающей звездочкой.

И тут я услышал плач. Гванца плакала громко, навзрыд, обеими руками утирая слезы.

— Гванца, что с тобой?! Почему ты плачешь!..

— Знаешь… Знаешь, что я скажу детям, когда они придут в мой дворец на экскурсию? Я скажу, что эта шапка принадлежит человеку, которого я любила, очень любила… и сейчас люблю…

— Гванца! — Я не мог собраться с мыслями и только повторял ее имя, как попугай. — Гванца, послушай! Ну, посмотри мне в глаза. — Она подняла на меня свои грустные, мокрые от слез глаза, и я совсем растерялся. — Гванца, понимаешь, ты — идеал, недоступное божество, я не решался… Я боялся, что ты прогонишь меня, засмеешь…

Кажется, она перестала плакать, вздохнула прерывисто и повторила:

— Я им скажу, что это шапка человека, которого я любила.


— Да, да. Сегодня. Приходите непременно. Мы вас ждем. Что ты сказала? Внезапно? Да… Так получилось.

Я просыпаюсь. Наи говорит по телефону.

После свадьбы мы еще дня два никак не могли встать из-за стола. Наконец, в воскресенье Наи и Мелита взбунтовались: ведите нас в театр, в кино, куда-нибудь! Но билетов в театре мы не достали, а в кино опоздали.

— Тогда пошли в ресторан, — сказала Мелита, — а то вы все без нас ходите.

Мы с Тазо долго «отнекивались», но в конце концов оказались в ресторане.

И вот золотым тбилисским вечером мы идем по Университетской улице, взявшись за руки.

— Как дела, Заал? — подмигивает мне Тазо. — Как тебе нравится семейная жизнь?

— Заал, может, съездим на море? — улыбается Мелита.

— Тебе не холодно, Наи? — спрашиваю заботливо.

Мимоходом заглядываем в магазин, где продают телевизоры. Мы с Тазо вспоминаем, что сегодня интересная игра, и, к неудовольствию наших спутниц, торчим возле экрана до конца тайма. (Правда, они тоже потом увлеклись и болели не меньше нашего.)

Выходим из магазина и шествуем дальше по улице, освещенной поздними закатными лучами. Лето.

— Позвольте узнать, уважаемый юрист, — кривляется подвыпивший Тазо, — исправили ли вы допущенные следствием ошибки?

Я отвечаю ему вполне серьезно:

— Знаешь, Тазо, почему люди усомнились в существовании бога? Потому что он никогда не делал ошибок.

— Ты мне лучше скажи, как Иродион Менабде поживает?..

— Я говорил тебе, что он своего заместителя выгораживал? Мы выяснили, почему он это делал. Однажды этот самый заместитель записал на магнитофон вечеринку, на которой Менабде какой-то анекдот рассказал. Когда раскрылась махинация с машинами, он пригрозил Иродиону: если не возьмешь всю вину на себя, я эту пленку куда следует доставлю. Иродиону со страху стало плохо. Вызвали «скорую». Он, по обыкновению, на глазах у врачей стал опухать, даже пуговица на воротничке отскочила… Сигареты есть?

Тазо пошарил по карманам и двинулся к гастроному.

— Что вам купить, девушки? — галантно осведомился я.

— Шоколад, — заявила Мелита.

— И тебе тоже, Наи?

Она кивнула.

Мы подошли к прилавку. Продавца не оказалось на месте.

— Вот этот, — указала Мелита.

Я, недолго думая, зашел за прилавок и встал на место продавца.

— Выходи сейчас же, а не то тебе достанется, — зашептала Мелита, но я уже вошел в роль.

— Не угодно ли торт, абсолютно свеженький, только что привезли! Советую вам взять.

Вдруг я заметил двух мальчуганов лет девяти — десяти, которые таинственно перешептывались, считали на ладошках мелочь. Наконец, один из них подошел к прилавку и попросил сто граммов конфет. Я почему-то сразу вспомнил Паату с его машиной, нагруженной новогодними конфетами. Как скоро я забыл о нем, поглощенный своим счастьем!

Я насыпал в кулек конфет, которые мне показались самыми лучшими, и протянул мальчонке.

— Что я вижу? — изумился я, когда он высыпал на прилавок мелочь. — Разве ты не знаешь, что сегодня, по распоряжению директора, мы все выдаем бесплатно? Нет, дружок, забирай свои деньги и верни их маме.

Краем глаза я заметил, что в дверях, ведущих, очевидно, на склад, показался изумленный продавец.

Не менее изумленный мальчик, забыв даже поблагодарить меня, отошел к своему приятелю, и они оба наблюдали, что же будет дальше.

К прилавку подошел пожилой раздражительный мужчина в шляпе.

— Яблочного торта, конечно, нету? — сварливо справился он.

— Яблочный торт есть? — крикнул я продавцу.

Он только кивнул, вытаращив глаза.

— Старый? — не успокаивался покупатель.

— Абсолютно свежий. — Я лихо прикрыл торт крышкой.

— Сколько я должен?

— Сколько? — крикнул я продавцу.

— Двадцать рублей, десять копеек.

— Вы что, новенький? — спросил покупатель.

— Нет. Я был в отпуске.

Он протянул мне деньги, и я чуть было не взял их, но вовремя вспомнил о мальчуганах, которые еще не успели уйти.

— Возьмите свои деньги, гражданин, — сказал я вполне официально, — сегодня мы все раздаем бесплатно, по распоряжению директора.

Продавец молчал. Я поглядел на ребятишек и понял, что убедил их окончательно.

— Слушай, ты из отпуска вернулся или… — Нервный покупатель не договорил, но я понял, что он хотел сказать: «или из сумасшедшего дома».

Я улыбнулся и повторил:

— Сегодня все бесплатно. Не верите, — спросите у этих товарищей, — я указал на ребят, и они радостно закивали в подтверждение моих слов.

— Вы напрасно думаете, что я не возьму этот торт, — рассердился мужчина в шляпе, направляясь к выходу. — Расплачивайтесь сами за свои шуточки.

Мальчики последовали за ним, и я вышел из-за прилавка.

— Один торт, два шоколада, полкило конфет, — доложил я продавцу и, расплатившись, присоединился к Тазо, Наи и Мелите.

— Заходите почаще! — крикнул мне вслед продавец.

— Ты что, свихнулся! — накинулась на меня Мелита.

— По-моему, сошел с ума, вот и полез за прилавок, — бесстрастно констатировал Тазо. — Раз и навсегда.

— Было бы достаточно одного раза, зачем же навсегда! — пошутила Мелита.

— Недостаточно! — я почему-то разволновался. — Недостаточно! Не кажется ли вам, что мы слишком рассудочно живем и слишком разумно поступаем?

Мы шли еще долго, бесцельно и медленно, пока со стадиона не хлынула толпа, и нам пришлось повернуть, потому что идти против общего движения было невозможно. Улица наполнилась голосами, смехом гулом, и среди этого многолюдья я снова вспомнил Паату. Неужели он не выживет? Не выскользнет из цепких рук смерти? Если верить моей бабушке, то это зависит от меня и Наи, Тазо и Мелиты, от всех этих горячо спорящих и жестикулирующих людей.

Не знаю. Но если верить тому, что даже самая безобидная мысль не исчезает бесследно, что добрые и злые желания влекут за собой самые неожиданные последствия, значит, права моя старенькая бабушка, и все в этой жизни зависит от нас.


1970

ПОВЕСТИ

Зеленый занавес

Памяти Ушанги Чхеидзе

1

Пол студии был завален обрывками магнитофонной ленты. Леван и Гизо сидели посреди комнаты и терпеливо рылись в пыли. Когда кто-нибудь из них замечал на замусоренном паркете короткий обрывок ленты, обрадованно подхватывал его с восклицанием:

— Вот еще!

Они искали кусочек пленки, который Леван по ошибке отрезал от очень важной записи.

«Как это у меня получилось, — сокрушался Леван, — и именно теперь…»

«Если мы не найдем, на папу будут сердиться», — думал Гизо.

Когда они обыскали всю студию, Леван кинулся к большим магнитофонам, стоявшим вдоль стен, словно комоды, выложил собранные обрывки лент и вытащил пробку из склянки с ацетоном. Время не терпело: надо было срочно найти пропавшее слово, которое он случайно отрезал. Если до тех пор позвонит председатель радиокомитета и пожелает прослушать запись, он что-нибудь придумает: в конце концов сам продекламирует или попросит кого-нибудь произнести это злосчастное слово, запишет его и приклеит к пленке. Председатель вряд ли разгадает, в чем дело, но вдруг передачу назначат на сегодняшний вечер. Что тогда? Тогда председатель позвонит этому странному человеку, легендарному Уча Аргветели, сначала справится о его здоровье, подбодрит его, а потом скажет: «Нам очень понравилась запись, батоно Уча, большое вам спасибо, сегодня вечером будет передача, в таком-то часу вы можете себя послушать…» И что тогда? Тогда произойдет такое, что даже подумать страшно — великий актер сразу узнает чужой голос и…

Если бы эта неприятность произошла с записью какого-нибудь другого артиста, Леван бы так не убивался, каким бы выдающимся этот артист ни был. Другой, наверно, тоже узнал бы чужой голос, рассердился, пожаловался начальству, Левану объявили бы выговор, возможно, даже с работы бы сняли. Но Уча Аргветели не рассердится и жаловаться не станет — эта история просто доконает его.

Леван на своем веку видел многих умирающих, многих близких провожал в последний путь, но никогда так остро и ощутимо не переживал он близости смерти, как в доме Уча Аргветели. Великий артист был похож на собственное глиняное изваяние. В эту статую вдохнули душу, но так скупо, с таким сатанинским расчетом, чтобы он дышал и в то же время не дышал, жил и одновременно не жил. Злой бес проник и в мозг артиста, едва заметно сдвинул там какие-то важные клетки и внушил ему, что он больше никогда не сможет сразиться с затемненным залом, выйти на освещенную разноцветными огнями сцену, вдохнуть прохладный воздух кулис…

— Папа, давай я перемотаю пленку! — предложил Гизо.

— Да, конечно, — отвлекся от своих мыслей Леван и жадно вздохнул: только теперь он ощутил, что пока думал, почти перестал дышать от тревоги и напряжения.

Собранные с полу и склеенные обрывки образовали длинную коричневую гирлянду. Гизо закрепил один ее конец на серебристом диске магнитофона и начал аккуратно наматывать на кассету, не сводя глаз с череды склеенных кусков, ползущих один за другим. Какой-то из них содержал в себе потерянное и такое необходимое слово и, казалось, Гизо пытался увидеть это слово на гладкой матовой поверхности пленки.

— Готово! — сказал Леван, вытирая пальцы платком и невольно оглядывая пол, не осталось ли еще где-нибудь кусочка.

Волнение отца передалось и Гизо. Наступал решающий момент: если в этой склеенной пленке нужной записи не окажется, тогда…

Леван старался не думать об этом, отгонял от себя недобрую мысль.

— Ты готов?

— Да, папа!

— Ну, давай посмотрим. — Леван проверил, правильно ли поставил Гизо кассету: все было в порядке. — Включаю, — сказал он. — Слушай внимательно, я могу пропустить.

— Хорошо, папа!

— Ты помнишь это слово?

— «Быть!..»

— Да… Ну, слушай как следует…

Леван быстро нажал на серую пластмассовую кнопку. Закрутились бобины, натянулась и поплыла пленка.

Отец и сын затаили дыхание.

Сначала раздались звуки рояля. Леван сразу вспомнил, что утром на студии записывали молодого пианиста. Худой горбоносый юноша, видимо, ревниво берег свою славу: замучил Левана — один пассаж заставил раз десять переписать. Потом выбрал наиболее удачную запись, остальную пленку Леван отрезал и выбросил. Вслед за роялем шла какая-то эстрадная песенка на иностранном языке. Потом магнитофон умолк — очевидно, Леван и Гизо собрали чистые куски пленки. И наконец, друг за другом пошли обрывки передач, готовившихся сегодня на студии:

«Радостно замирает сердце…»

«Находясь в Москве, Норберт Винер заявил…»

«Колхозники Нагомари в нынешнем году собрали…»

И дальше — совсем уже невнятные обрывки слов, мелодий, эстрадной и симфонической музыки… Только потерянного слова не было слышно.

Пленка кончилась.

Отец с сыном переглянулись.

Леван недоуменно развел руками, покрутил ладонями, словно грел их над огнем. Потом повернулся и еще раз беспомощно оглядел замусоренный пол.

— Куда же оно подевалось! — спросил Гизо.

Леван выглянул в окно: утром шел дождь, теперь туман уплыл в сторону Мамадавити, и его бледные клочья цеплялись за кустарник, покрывающий склоны горы; телевизионная антенна, построенная на Мтацминде, рассекала пополам бледный диск солнца.

— Улицы до сих пор мокрые, — проговорил Леван. — Сколько человек входило и выходило, кусочек пленки мог прилипнуть к мокрой подошве — и все! — Леван отошел от окна.

— Папа, — сказал Гизо, — а может, он не произносил этого слова, или ты поздно включил микрофон…

— Все было в порядке, — махнул рукой Леван. — Я виноват…

— Папа… А если переписать отдельно следующее слово?

— Не понимаю…

— «Не быть»?

— И что же?

Леван про себя усмехнулся; он понял, что хотел сказать сын.

— Убрать «не» и получится «быть»!

Леван подавил улыбку и терпеливо объяснил:

— «Не быть» произнесено совсем в другом регистре, почти шепотом. А если мы последуем твоему совету, то получится монотонное бормотанье, как у дьяка на клиросе… Это поймет не только Уча Аргветели, но и самый обычный слушатель.

— Папа, — снова заговорил Гизо, он очень хотел что-то придумать, спасти положение и, главное, ему хотелось, чтобы инициатива принадлежала ему.

— Папа, ты ведь хорошо помнишь его голос, может, попытаться…

— Ты думаешь, я не пытался? — Леван опять понял сына с полуслова. — До твоего прихода я битый час промаялся у микрофона — как заправский артист и так менял голос и этак, записывал, слушал себя… И ничего! Конечно, я помню его голос… Забыть его невозможно. Он до сих пор звучит у меня в ушах, но повторить его я не могу. Мое горло устроено по-другому…

Внезапно дверь отворилась, и в студию заглянул коренастый лысоватый мужчина. Стекла его очков в коричневой оправе отражали дневной свет, проникавший через окно, и поэтому его глаз не было видно. Леван побледнел: это был председатель радиокомитета.

— Ну как, принял он тебя? — спросил председатель, стоя на пороге. Видимо, от ответа Левана зависело, останется он или уйдет.

— Принял, батоно Котэ!

— Да ты что! — Председатель закрыл дверь и вошел в студию. — Теперь отражали свет его крупные, белые зубы. — И ты записал?

— Да, конечно…

— Так почему же не сообщил мне?

— Я только пришел и вот… — смешался Леван, невольно кладя руку на плечо сына.

— О, Гизо, приветствую тебя! — воскликнул председатель. — Ты что-то зачастил к нам. Это, наверно, неспроста. — Председатель обернулся к Левану. — Не собирается ли он тебя сменить?

— Не знаю, может, собирается, — деланно рассмеялся Леван.

— Я видел на детской выставке радио, которое собрал Гизо… Признавайся, не ты ли ему помогал?

— Нет, он сам сделал.

— Тогда будь осторожен! — улыбнулся председатель, ласково проводя рукой по волосам мальчика.

Отблеск его очков заиграл на металлической обшивке магнитофона.

— Что же ты записал?

— «Быть или не быть…»

— О, прекрасно, прекрасно! — Председатель потер руки. — Он волновался?

— Очень, батоно Котэ!

— А все-таки?

— Сначала долго лежал в кресле и молчал… Я подумал, что он забыл обо мне, потом встал… Начнем, говорит. Прошелся по комнате, остановился у микрофона. Но как только я включил магнитофон, и бобины закрутились… Он задрожал и не смог произнести ни слова.

— Ты смотри!

— Тогда мы решили закрыть аппаратуру простыней. Это он сам придумал. Я не ожидал, что он будет мне помогать, что ему так хочется выступить… Мы повесили простыню так, чтобы он не видел магнитофона… Он встал, приготовился… Но опять ничего не получилось.

— Невероятно! Дальше! Дальше!

— Тогда он вышел в соседнюю комнату, пригласил меня туда. Может, говорит, здесь получится… Извинился… Я перенес магнитофон, все наладил. Смотрю, он стоит у окна, перед занавесом, одной рукой за него держится — так и начал монолог…

— Да я слышал про этот занавес, — с грустью проговорил председатель. — Возле этого окна ему впервые стало плохо. — Наткнувшись на вопрошающий взгляд Левана, он продолжал: — Из театра он вернулся поздно… Это было двадцать лет назад… Хотел открыть окно. Что-то или кто-то там ему померещился, голова закружилась, он упал… И больше Уча Аргветели в театре не появлялся… Окно закрыли занавеской.

— Он больше не выходил на сцену? — спросил Левая.

— Однажды попытался. Весь сезон готовился. Я помню, что творилось в Тбилиси: все только и говорили о его возвращении в театр… Но он с трудом доиграл первое действие, и его увезли в больницу.

— И сегодня, — сказал Леван, — закончив монолог, он рухнул в кресло, натянул одеяло и затих… Я подумал… Всякий бы подумал на моем месте, что он умирает…

— В этом его болезнь и заключается.

— В чем же, батоно Котэ?

— Ему кажется, что он уже ничего не может… Стоит ему что-нибудь сделать, как он ложится и застывает, как будто истратил весь запас сил. Вся беда в том, что он не только по отношению к себе так подозрителен. Он так и глядит тебе в глаза: не обманываешь ли ты его, не смеешься ли над ним… — Председатель замолчал и спустя некоторое время спросил встревоженно: — Не совершили ли мы ошибки?

— Что вы, батоно Котэ, вы сделали доброе дело. Бесценная запись останется людям. — Леван невольно покраснел. — Он просил поблагодарить вас за внимание и память.

— Ты правду говоришь?

— И кроме того, кто знает, что может случиться. Ведь каждый день… — Леван не закончил своей мысли. — Я сказал ему: если вы себя неважно чувствуете, мы сделаем запись в другое время. Он испугался, схватил меня за рукав: нет, говорит, давайте сегодня…

— Он играл?

— Не понимаю.

— Я спрашиваю, играл ли он, когда читал монолог? Двигался?

— Нет, стоял, иногда чуть заметно покачивался…

— Может, как раз в это время он играл, — с грустью проговорил Котэ, — думал, что играет и видел свою игру, а ты, конечно, ничего видеть не мог… Запись он прослушал?

— Я предложил ему, но он так разволновался… Руками замахал: нет, говорит, не надо… Я больше не напоминал об этом.

— Избегает, боится, — сказал Котэ, — чувствует, что голос уже не тот и не хочет поверить окончательно.

— Вы не хотите послушать, батоно Котэ? — неожиданно вырвалось у Левана, и он едва не прикусил язык: конечно, в обычное время он должен был предложить председателю прослушать запись, но он забыл, что…

— Сейчас я спешу, — сказал Котэ, направляясь к выходу. У Левана и Гизо отлегло от сердца. — Прослушаю завтра утром… Передачу назначим на двенадцать часов. Хорошо, что я вспомнил: надо будет позвонить сестре Уча Аргветели и предупредить ее.

Председатель вышел и тут же снова заглянул в дверь:

— У тебя нет сегодняшней «Правды»? — спросил он у Левана.

— К сожалению, нет.

— Французы в Сахаре атомную бомбу взорвали.

— Ну и дела!

— Вот именно! — покачал головой Котэ и закрыл за собой дверь.

Леван снова засуетился, снова беспомощно оглядел пол. Тревога его усилилась, ибо теперь он точно знал срок — к завтрашнему утру он должен исправить свою ошибку. Но возможно ли ее вообще исправить?

— Папа, — снова заговорил Гизо, — а может, ты пойдешь и объяснишь, так, мол, и так, извинишься… В конце концов надо записать всего лишь одно слово…

— Ты с ума сошел! — Леван обернулся к сыну. — Куда я должен пойти?

— К Уча Аргветели… Извинишься, скажешь, что…

— Ты слушал дядю Котэ?

— Слушал.

— Значит, плохо слушал… Аргветели ведь не поверит, что я случайно отрезал кусок пленки… Решит, что он плохо прочел, что нам не понравилось, никому не понравилось, и мы ищем повода заставить его прочесть монолог лучше… Нет, это его поразит в самое сердце!

Леван надел шапку.

«Папа что-то придумал», — решил Гизо и тоже поднялся. Они вместе вышли из студии и спустились по лестнице.

Солнце высушило северную сторону проспекта Руставели, и прохожие теснились на этом тротуаре. Южная сторона казалась темной от тени, отбрасываемой домами, и от неиспарившейся влаги. Две осени царили на проспекте — одна граничила с летом, другая с зимой.

Леван и Гизо перешли улицу.

— Я зайду в театр, — сказал Леван, — может, встречу кого-нибудь… А ты что будешь делать? Пойдешь домой?

2

Артист лежал в длинном вытертом кресле, укрытый по грудь тонким байковым одеялом, которое верно стерегло угасающее тепло его тела, словно собирая его, согревая и возвращая обратно владельцу. Один конец одеяла свисал на пол, из-под него выглядывали лишь носки войлочных тапочек. Вцепившиеся в колени бледные пальцы были скрючены. Кисти рук набухли от напряжения. Было похоже, что внезапная мысль застала его в такой позе — и он окаменел, замер.

Под густыми сросшимися бровями сияли огромные голубые глаза, и казалось, что их свет озаряет белые стены комнаты. Кресло чуть-чуть, едва заметно покачивалось, или так казалось оттого, что колыхался зеленый занавес, закрывавший окно и город, за этим окном расстилавшийся. Сколько лет не раскрывался этот занавес! Состоявший из двух полотнищ, он был скреплен посередине ниткой и только над полом слегка расходился, как это рисуют обычно на пригласительных билетах.

Артист пытался что-то вспомнить и не мог… Минуту назад… Или утром… А может, вчера?.. Что-то его встревожило, испугало… Как будто вместо крови в жилах текла горькая желчь, сердце словно оборвалось и перекатывалось в груди… Что-то повергло его в ужас минуту назад… Или сегодня утром… А может, вчера… Он никак не мог вспомнить, восстановить в памяти, знал лишь одно, что его обидел человек, человек растревожил и без того мятущуюся душу. Но кто же? Сегодня он не видел никого, кроме сестры, которая сейчас сидит в соседней комнате и, кажется, стегает для него теплое одеяло… Близятся холода, вот-вот снег пойдет… Никто не приходил, кто же его так разволновал?.. Ах да, приходили из радиокомитета… Они измучили его, и сам он исстрадался… Да, они были из радио, но они не сказали ему ничего плохого или обидного… Кажется, ничего такого не сказали…

И в больших голубых глазах наливались кровью тончайшие нити, разрозненные и извилистые, словно покинутые на полпути мысли.

Уча Аргветели смотрел на занавес; занавес скрывал окно, скрывал город, который он так давно не видел, на который так давно не смотрел из этого окна. Артисту вспоминалась его молодость, вспоминались те теплые ночи, когда, возвратившись из театра, он открывал окно и любовался городом. Как будто без этого спектакль оставался незаконченным и роль недоигранной. Часто он приходил домой с друзьями, и это означало, что до рассвета стонала гитара, звенели бокалы с вином, а выходившие на балкон молодые люди в рассеянном свете луны, смешивающемся с огнями ночного города, таинственно шептались о Великом режиссере, который, оказывается, искал пьесу для театра. Новой действительности нужно было новое искусство, и создавать его надо было им (могли ли они тогда об этом думать!) — молодым актерам, беседовавшим на балконе теплыми ночами. Время летело с неумолимой быстротой, торопило, не давая созреть, набраться мастерства, искусство требовало жертвы и не терпело пустоты.

Великий режиссер, как волшебник, должен был зимой заставить расцвести саженец, которому полагалось цвести весной. И он выбрал самый крепкий и выносливый саженец — это был юный Уча Аргветели. К этому дичку на протяжении многих лет. Великий режиссер, словно садовник из сказки, прививал то черенок смоковницы, то стебель крапивы, то великую любовь, то великую ненависть. Саженец стойко сносил ураганы и грозы, пока не надломились щедро плодоносившие ветви и в древесине не завелся червь. Новый театр твердо встал на ноги, молодые актеры выросли в мастеров и надежным пополнением подступили к той высоте, которую раньше оборонял один Уча Аргветели…

Так что же это все-таки было? Или кто был? Кто взволновал его? Или обидел? Нет, не помнит, забыл, а ведь должен бы помнить, потому что это случилось совсем недавно… Минуту назад или нынче утром… А может, вчера…

Пройденные года теперь представляются артисту лестницей, настоящей лестницей, где радости и муки следовали друг за другом, словно ступени. Вот 1921 год — первая ступенька, над ним — 1922-й, затем 1923-й, 1924-й — поднимается вверх Уча Аргветели. То с легкостью одолевает ступени, то свинцом наливаются душа и тело, но все равно идет вперед, поднимается все выше и выше. Вот 1925 год, за ним 26-й, 27-й, 28-й… На последней ступеньке — дата: 1934. Вот оттуда сорвался Уча Аргветели, слетел в мрак преисподней. Наверху остался привычный и любимый мир, а сам он летит и летит вниз, сердце замирает, как во сне, он боится разбиться и испустить дух. Но падение бесконечно, ибо оно — века, повернутые вспять и летящие кувырком… Девятнадцатый… восемнадцатый… семнадцатый… шестнадцатый…

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

«…— Кто убил командора?

— Фуэнте Овехуна!»

«— Кто убил командора?

— Фуэнте Овехуна!»

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

…Летящего в воздухе Уча заметил рыцарь в доспехах — пришпорил свою тощую клячу и с копьем наперевес поскакал следом…

Уча узнал его, конечно, узнал… Когда-то он мечтал воплотить образ великого идальго на сцене. Это была его заветная мечта. Думал об этом и Великий режиссер, но…

…Дон-Кихот скрылся за облаком пыли, за облаком белой пыли, поднятым над выжженным сельским проселком…

…А Уча летит сквозь века… Какая-то женщина в черном выглядывает из окна… Испуганная, отчаявшаяся… Уча машет ей рукой и вдруг слышит ее крик:

«Он вошел в синагогу!..»

И окно исчезает, гаснет. Исчезает дорогая его сердцу Ивдит[3]… И летит Уча сквозь века…

…Гм, странно… И смешно… В этом замке, среди этих древних, покрытых мохом стен, Уча бродит как привидение… А Гамлета играет другой… Молодой актер — только-только борода начинает расти — такой же, каким был Уча когда-то… И он тоже преследует Учу — наверно, принимает его за тень отца… И Уча кричит из своей преисподней: «Клянитесь!» И знает, что́ скажет сейчас Гамлет: «Успокойся, мятежный дух!» И зрительный зал содрогнется, один вздохнет, другой уронит слезу…

…И так повторяется ежедневно. Каждый день он срывается со ступеньки с датой 1934 и летит в бездонный колодец вечности, следует за бесконечной, спутанной нитью воспоминаний и по этой же нити возвращается к своему креслу, к недугу и к зеленому занавесу. Он окидывает взглядом комнату и теперь уже спокойно, неторопливо, не тревожась, листает страницы прошлого; вспоминает своего Кваркваре[4], и нерв улыбки легко подчиняет себе полные губы; вспоминает «Затмение солнца» и смеется про себя, хохочет. В такие минуты взор его туманится от внутреннего клокотания, и глаза влажнеют от слез блаженства…

Живо вспоминаются голодные дни юности… Студенческий кружок… Приглашенный режиссер и невесть откуда набежавшие многочисленные «артисты». Все очень просто: по капризу режиссера на сцену выносили настоящие кушанья.

…А он смеется, смеется, дух захватывает от горького смеха… И в конце концов, память всегда возвращает его к одному и тому же: воображение непременно облачает его в плащ датского принца, дает ему в руки рапиру, чтобы он мог, чуть склонившись, подозрительно блеснуть глазом на Лаэрта («Как! И рапира с ядом?»), и тут всплывает лицо Великого режиссера. Он напряжен, глаза мечут искры, его тайное волнение передается окружающим, и актеры внимают ему: «На караульном посту произошел странный случай: после того как часы пробили полночь, стоявшим на посту солдатам явилась тень покойного короля. Вот и сейчас приближается полночь, и стоящий на посту Франциско признается: что «озяб и на́ сердце тоска…»

…Спектакль начинался с музыки, из глубины сцены до первой кулисы тянулась лестница Эльсинорского замка.

…Гамлет появлялся наверху, в начале лестницы: измученный подозрениями, смятенный, лишившийся сна Гамлет шел из дворца. При этом он был так возбужден (Гамлет или Уча?), что бессознательно волочил за собой плащ…

Он вспоминает, как на первой репетиции Великий режиссер с криком вскочил на сцену, разорвал ему на груди колет, расстегнул манжеты, растрепал всю одежду… И в самом деле, мог ли Гамлет в таком душевном смятении быть одетым с иголочки…

…По лестнице он спускался медленно, часто останавливаясь. Одолев последнюю ступеньку, в глубокой скорби прислонялся к стене. Здесь музыка умолкала. И после длительной паузы он начинал свой первый монолог… Речь его постепенно набирала силу и, достигнув кульминации, исторгала у актера нервический смех…

«Чувства, больше чувства!» — слышит Уча голос Великого режиссера.

«Чувства, больше чувства!..» Это требование привело к тому, что радости и горести Гамлета Уча сделал своими собственными, начал думать его мыслями, смотреть его глазами, слышать его ушами. Уча вошел в образ и слился с ним, поначалу отвлеченный, туманный образ Гамлета растворился в его существе, поглотил его целиком. С ним происходили странные вещи: как только он оставался один, пусть даже на улице, он старался вспомнить какую-нибудь сцену из пьесы и вызвать в себе соответствующие эмоции. Прохожие провожали его удивленными взглядами.

…Он шел медленно, обессиленный тяжкими мучительными раздумьями (это было в третьем акте), чтобы хоть в молитве найти облегчение. Он был почти невменяем и настолько погружен в себя, что не замечал (кто: Гамлет или Уча?) спустившегося с ноги чулка. Он шел с разорванным воротом, с безумным взглядом, внешне как будто скованный, но внутренне смятенный; входил в часовню, опускался на колени, хотел молиться, — но не мог, и после долгого молчания начинал знаменитый монолог, берущий свои истоки далеко в необозримом пространстве мыслей.

«Быть иль не быть, вот в чем вопрос…»

…А потом Уча бежал от сцены, ибо сцена казалась ему враждебной, бежал от зрителей, ибо зрители больше не узнавали его. С первых же дней болезни заперся он в своей комнате, безумно тоскуя по знакомому запаху театра, по игре разноцветных столпов света, по мягкому шороху занавеса и резкому скрипу подъемника в кулисах. Ему не хватало общения с коллегами и тех знакомых реплик, после которых он начинал обычно свои монологи…

И однажды силой воображения он превратил маленькую комнату в зрительный зал, сам перевоплотился в тысячу зрителей, в тысячу глаз и ушей, и взор свой, и слух устремил на зеленый занавес.

Спускавшийся с потолка до самого пола зеленый занавес раскрывался каждый вечер, раскрывался в его воображении, и на подоконнике разыгрывалась та пьеса, которая шла в нескольких кварталах отсюда, на сцене театра. В первые годы эта блаженная иллюзия казалась ему действительностью. Уча помнил наизусть каждый эпизод и каждую паузу, и происходило удивительное: когда запертый в своей комнате Уча открывал глаза, что означало конец воображаемого спектакля, то через несколько минут под балконом его дома проходили зрители, вышедшие из театра.

Но постепенно притуплялась в нем способность вызывать видения, забывалась последовательность сцен, он не мог вспомнить реплики. Время шло, менялся репертуар. Появились новые драматурги, ставились новые, неизвестные ему пьесы, и фантазия его уже не справлялась с их преображением. Он больше не отождествлял занавеску на окне с театральным занавесом, не оживлял на подоконнике крохотные фигуры актеров. Уча Аргветели не имел ни малейшего представления о том, что происходило в его любимом театре. Это было невыносимо! Это было все равно, как если бы он не знал, что происходит с ним самим — спит он или бодрствует, живет или больше не дышит.

И в один из зимних вечеров он надел пальто, поднял до ушей меховой воротник, спрятал подбородок в теплый шарф и украдкой покинул дом. Никем не узнанный он сидел на галерке и смотрел новый спектакль. Это было одиннадцать лет назад, во время войны…

…Прохладные знакомые пальцы коснулись его лба, Уча вскинул глаза — над ним стояла сестра с пузырьком в руке.

— Выпей, Уча!

— Так скоро?

— Разве скоро, четыре часа прошло.

Уча, как послушный ребенок, открыл рот и проглотил чайную ложку бесцветной и безвкусной жидкости.

— Нино… Что ты сейчас сказала?.. Что прошло?

— Четыре часа прошло…

— Ах…

Он вспомнил!!!

Часы…

Нынешним утром его растревожили часы…

Наконец-то он вспомнил…

Нет, не утром, это было вчера!

Его напугали часы…

Он вспомнил все.

— Уча, измерь температуру!

Нино оттянула ворот свитера и просунула ему под мышку градусник.

Уча не сводил глаз со стенных часов… Тогда они тоже работали… И так же беззвучно качался маятник… Когда он родился… Изучал грузинскую азбуку… Увидел девушку, которая должна была стать его женой… Когда впервые вышел на сцену… И когда сорвался с последней ступеньки с датой 1934… Когда в полном одиночестве лежал в траве, и никто в целом свете не знал, где сейчас Уча Аргветели…

Кто знает, сколько еще лет отсчитает этот маятник, перекинет их справа налево, слева направо и отбросит в прошлое…

Да, часы растревожили его, но другие часы. Про них он прочел в журнале. Журнал принес знакомый поэт — из театральной библиотеки. В нем статья о современном испанском театре, из-за которой он и принес ему журнал. Уча прочел статью тайком — сестра запрещала ему читать. Он утомился, собирался уже заснуть, как вдруг его внимание остановил броский заголовок: «Без одной минуты двенадцать…»

Он заинтересовался, прочел первые строчки и потом уже не мог оторваться. Не любопытство, а скорее страх заставил его прочесть статью до конца. Французский журналист писал об угрозе атомной войны и кончал так: «В США выходит «Бюллетень ученых, работающих над атомом», на первой странице этого бюллетеня изображены часы, стрелки которых показывали, что до двенадцати осталось восемь минут. После взрыва первой водородной бомбы изображение изменилось — теперь часы показывают без трех минут двенадцать. Может, ныне в нашем распоряжении вообще осталось каких-то шестьдесят секунд?»

Раз в месяц Уча просил почитать ему газету, когда недуг немного ослаблял свои тиски. Нино читала ему тихим, успокаивающим голосом. И Уча считал, что он в курсе всех событий. Однако Нино, посвятившая всю жизнь уходу за братом, многое скрывала от него. Прочитанная статья потрясла больного до глубины души. Он не думал, что дело дошло уже до того, что миру угрожает страшная, быть может, последняя война…

«Через несколько часов после атомной войны на земле исчезнет род человеческий», — писал французский журналист.

Всю ночь Уча думал об этом, и внезапно его как громом поразило, ему показалось, что это он виноват во всем. Если бы Аргветели не заболел, если бы он не провел эти двадцать лет взаперти, если бы он остался в театре, продолжал потрясать зрителей, исторгать слезы, плакать, смеяться, бушевать на сцене, волнами волшебства будоражить каждый вечер переполненный зал, то он поставил бы такую пьесу, сыграл бы такую роль, произнес бы такой бессмертный монолог, вложил бы в каждое слово самого себя с такой страстью, искренностью, силой, любовью и возмущением, что затряслись бы, задрожали бы все злодеи и злоумышленники. Да, так было бы, если бы болезнь не приковала его к постели.

…И тут же смутился — представил себе, что его мысли станут известны грядущим поколениям, и они лишь посмеются над его страхами.

Всю ночь он не находил покоя.

Утром заставил Нино позвонить в радиокомитет. Год назад ему принесли магнитофон, научили, как им пользоваться и попросили: «Когда вы почувствуете себя лучше, батоно Уча, и когда у вас будет желание, почитайте что-нибудь, запишите на пленку…»

Но ему за целый год так и не удалось подняться с постели, и, конечно, он забыл, как пользоваться магнитофоном. Только нынешним утром он попросил сестру позвонить на радио.

3

— Хорошо, папа, я пойду домой, — сказал Гизо.

— Возможно, я опоздаю!

— Ладно, — кивнул головой Гизо: дескать, понимаю, почему ты опоздаешь; он повернулся и побежал вслед за автобусом к остановке.

— Деньги у тебя есть? — крикнул вдогонку ему Леван.

Гизо был уже далеко. Он остановился, достал из кармана рубль и помахал им в воздухе, высоко подняв руку.

Возле театра имени Руставели Леван замедлил шаг. Оглядел людей, высыпавших на солнышко; заметив группу молодых актеров, направился к ним.

— Бондо… Можно тебя на минуточку? — окликнул Леван одного из актеров, остановившись посреди тротуара.

От группы отделился молодой брюнет в коричневом ратиновом пальто, без шапки, подошел к Левану, пожал ему руку.

— Вы домой?

— Нет… У меня к тебе одна просьба, Бондо, — начал Леван.

— Ради бога, хоть десять! — улыбнулся молодой актер.

— Знаешь, Бондо… Я записал на пленку выступление Аргветели.

— Не может быть! — Глаза у Бондо загорелись. — Вот это я понимаю! Значит, голос его сохранится для потомков… Но как вам это удалось?

— Он сам пожелал!

— Сам?! Удивительно… — воскликнул Бондо и внезапно задумался. — Я помню, когда мы учились в Театральном институте, директор повел нас к нему домой. Всем хотелось увидеть живого Аргветели. Мы сидели молча… Директор нас представил хозяину. Он смотрел на нас, кивая директору головой. Ничего необычного в его поведении не было, но мы ждали, следили за каждым его жестом, ловили каждую перемену в лице. Теперь, когда я это вспоминаю, мне кажется, Уча Аргветели все понял и обиделся. «Вы знаете, что такое театр? — обратился он к нам, глядя каждому прямо в глаза. — Испытывали ли вы когда-нибудь на сцене трепет? Чувствовали ли озноб вдохновения? Ведомо ли вам мгновенное помрачение ума? Знаете ли вы, что такое слезы? Плакали ли вы когда-нибудь? — Тут он усмехнулся и добавил: — Да, наверно, плакали, когда мама не давала денег на кино… Впрочем, нет, ведь и это слезы, пролитые во имя искусства». — Он засмеялся презрительно.

Они стояли посреди улицы и ждали, когда пройдет поток транспорта.

— Вы сказали, что у вас ко мне просьба? — напомнил Бондо.

— Да… Ты должен ненадолго пойти со мной на студию!

— С удовольствием… А в чем дело?

Бондо часто приглашали на студию для участия в радиопьесах, он думал, что и на этот раз…

— Я потерял слово в одной записи, и ты должен его восстановить, — сказал Леван.

— Потеряли слово? Как это?

— Делал монтаж, отрезал кусок пленки, выбросил — и не могу найти.

— С удовольствием, — повторил Бондо. — А какое слово?

— «Быть»!

— Гм, — хмыкнул Бондо. — Ничего себе «быть»! Уже пять минут мы стоим и не можем перейти улицу.

— За последние годы количество автомобилей в Тбилиси резко возросло, — заметил Леван.

— Не только в Тбилиси, и не только автомобилей! — сказал Бондо, посмотрев в небо. Потом обернулся к Левану. — Вы читали сегодняшнюю газету?

— Не успел… В Сахаре произвели взрыв, да?

— Да… Уже и в Сахаре, скоро нигде не останется и клочка чистого неба.

На перекрестке наконец-то вспыхнул зеленый свет, освобождая путь пешеходам. Зато перед красным светом в нетерпении застыл караван машин.

Леван и Бондо вошли в здание радиокомитета.

— Так что это за запись, батоно Леван? — спросил в лифте Бондо.

— Уча Аргветели!

— Что-о?! Нет, батоно Леван, нет… Не обижайтесь, но… Такой дерзости я себе не позволю! — всплеснул руками молодой актер.

— Я тебя очень прошу. — Голос у Левана прерывался от волнения. — Может, ты постараешься как-нибудь… У меня просто нет другого выхода!

— Нет, батоно Леван, нет… Узнают и засмеют меня! Нет, это совершенно невозможно!

Так говорил Бондо, но, выйдя из лифта, по пятам следовал за Леваном. Молодому актеру в мечтах рисовалась слава, которая ждала его в том случае, если ему удастся повторить голос, интонацию великого артиста и навечно запечатлеть и себя вместе с ним на одной пленке. Бессмертие было совсем рядом.

Они вошли в студию звукозаписи. Леван запер дверь.

— Снимай пальто, — сказал он Бондо, заправил в магнитофон пленку. Перемотал и снова посмотрел на друга. Молодой актер был бледен от волнения. — Ты готов? Послушай сначала монолог Аргветели… Слушай внимательно!

4

Всю ночь метался Уча Аргветели. Разорванные, рассеченные мысли лишили его сна, и утром он не мог вспомнить, спал ли вообще. Закрывавший окно зеленый занавес был в белой раме рассвета.

«Утро», — подумал Уча Аргветели и хотел было повернуться к часам, но тело не подчинилось ему, заупрямилось, как будто кто-то другой лежал в постели, дряхлый, умирающий, а воля и желание артиста остались без плоти, без оболочки. Уча почувствовал, что нынешней ночью смерть вырвала еще один корень его души.

Первый раз он умер, когда ушел из театра. Сейчас умрет вторично, по-настоящему, как вторично рождаются в минуту большого счастья.

Стенные часы пробили девять раз.

Часы напомнили о статье французского журналиста.

Уча Аргветели войну представил себе так: на земле никогда больше не будут исполняться произведения великих композиторов… Это казалось ему невероятным, это было невозможно… Они должны оставаться, уцелеть, все и вся должны жить… И может, вместе со всем останется и голос Уча Аргветели, который отныне запечатлен где-то и переживет его, если… если только чего-нибудь стоит.

В молодости он увлекался «игрой», придуманной им самим: бродил по горам родной Имеретии, останавливался где-нибудь в лесу или на берегу ручья, где, может быть, раз в году случайно окажется кто-нибудь из жителей окрестных сел, и громко пел арии из классических опер. Вместо деревьев и трав старался пережить красоту и величие неслыханных тут прежде мелодий.

Где теперь была свежесть чувств! Теперь он похож на утомленную, состарившуюся землю, плоть которой пронзает боль всего человечества: так пуля проходит сквозь тело, и если не убивает человека, то делает его калекой.

…Как мало живет человек… Как удивительно мало… Может, эта причина и породила искусство!.. За свою короткую жизнь человек не успевал исчерпать свой божественный дар, и, поняв это, он создал искусство…

Ведь и лаконичные народные поговорки — тоже искусство, предназначенное для того, чтобы человек в двух словах мог выразить самую сложную мысль, чтобы на это у него не уходило и минуты лишней. Если бы человек жил тысячу лет, возможно, он вообще бы не обрел дара речи и не создал бы искусства. Если это так, то можно не жалеть, что у нас короткая жизнь…

Дверь тихонько отворилась, и в комнату вошла Нино. Глаза ее были еще опухшими ото сна. В руках она несла пузырек с лекарством и ложку.

— Ты хорошо спал? — Она положила руку ему на лоб.

— Плохо… Сегодня… — Уча выпил лекарство.

— Что «сегодня»?

— Сегодня мне что-то неможется, я даже встать не смог.

— Ничего, станет теплее, и у тебя все пройдет. Знаешь, какое сегодня солнце!

— Правда?! — воскликнул Уча и представил дома, облепившие крутые склоны, освещенные золотистыми лучами. Когда-то именно таким видел он из своего окна родной город. Теперь, наверно, многое изменилось.

— Уча, звонили с радио… Вчера я не сказала тебе.

— Зачем звонили? — У него перехватило дыхание.

— Сегодня в двенадцать часов передача.

— Который теперь час?

— Без двадцати.

— Нинико, включи радио и оставь меня одного!

— Но ты должен позавтракать! — напомнила сестра.

— Сейчас я все равно ничего не смогу проглотить. Нино, дорогая, не обижайся, включи радио и выйди, пожалуйста!

Нино включила радио, передавали какую-то сказку для детей.

Уча был снова один в своей комнате. Он поправил одеяло, застегнул ворот теплой рубахи, пригладил ладонью волосы и весь обратился в слух.

Сейчас передадут прочитанный им монолог. Уча собственными ушами услышит свой приговор, и судьба его будет решена.

Смерти он боялся не потому, что его положат в землю и он никогда больше ничего не увидит, не услышит, не почувствует, исчезнет из этого мира и никогда не вернется… Нет. Смерть могла уничтожить ту последнюю надежду, которая поселилась в этой комнате с первых же дней его болезни, надежду, которую он давно берег и лелеял: он верил, что от того большого огня осталась хоть крохотная искра, и, кто знает, может, эта искра еще превратится в пламя…

Но если он услышит по радио свой голос, вялый, как тряпка, если навсегда погас тот невидимый внутренний огонь, который достигал самых дальних рядов галерки и согревал… Тогда не о чем больше жалеть, тогда, возможно, и не стоит дольше жить…

«Человечьим духом пахнет…» — громыхал в репродукторе Бакбак-дэв[5].

Детская передача подходила к концу.

Радио умолкло, и в комнате наступила могильная тишина. Где-то далеко глухо гудел город — тысячи голосов, слившиеся в неясный гул. Уча украдкой взглянул на часы и тотчас прикрыл глаза. Стрелки подходили к двенадцати. В эфире что-то щелкнуло, и женщина-диктор объявила:

— Тбилисское время двенадцать часов. Послушайте передачу: «Народный артист республики Уча Аргветели».

Диктор начал с детства Учи: заставил его побегать по деревенским проселкам, повел на речку купаться, с ранних лет обнаружил в нем актерский талант. Затем Уча подрос. Диктор отправил его в город и определил в гимназию, потом быстро переводил из класса в класс, из города в город, из труппы в труппу, из одного театра в другой. Он безжалостно разлучал артиста с незабываемыми картинами его прошлого, с месяцами, днями и безжалостно вел его к 1934 году, к той ступени, откуда Уча сорвался… Далее диктор перешел на скороговорку, несколько раз упомянул о недуге, приковавшем артиста к постели… Но он не сдается… Благодарные зрители… Он продолжает… Славное поколение… Золотыми буквами… Неизгладимый след… И наконец:

— А теперь прослушайте монолог Гамлета из третьего акта. Исполняет народный артист республики Уча Аргветели!

Уча затаил дыхание… Кого-то испугался, чего-то устыдился, от наступившей паузы озноб прошел по коже. Вот сейчас радио скажет, решит, продлится ли его биография. Скажет сурово, прямо, не скажет, а швырнет правду ему в лицо. И Уча в ту же минуту поймет, горька эта правда или сладка, губительна или спасительна. Поймет, ибо, к несчастью, по сей день сохранил тонкий слух… Нет, это невозможно, вынести это нельзя, он сейчас позовет сестру и попросит выключить радио. Успеет ли она? Тогда он сам, сам встанет… Сейчас, не мешкая, иначе, кто знает, что сотворит с ним голос того, второго Аргветели или голос Гамлета…

Уча с трудом сполз с кровати, схватился обеими руками за спинку стула, оперся на нее и вместе со стулом стал передвигаться к радио… Но тут он услышал мощный выдох, дыхание, от которого быстрее забилось сердце, как будто заработали гигантские мехи, и веянием живительного ветра обдало артиста, он сначала изумился, потом не мог сдержать восхищения, еще через минуту испугался и, наконец, растерялся: «Боже, этот голос… Этот прежний голос, голос моей юности, моя сталь в горле — та же, что и двадцать лет назад, а я считал, что она давно расплавлена… Боже, неужели это так… неужели сохранилась искра, та самая, о которой я мечтал, которую ждал, на которую надеялся, ради которой жил все эти годы… Какой мощный вздох у меня получился — как будто ураган пронесся, как будто эхо в гулком ущелье — прозвучало это: «быть»… Мое «быть»…

Г а м л е т (по радио).

…Иль не быть, вот в чем вопрос.

У ч а  А р г в е т е л и. На одно слово, только на одно слово хватило у меня этого огня, но и этого достаточно. Я никогда не дам угаснуть этой искре. Раздую ее, разожгу… На одно слово, лишь на одно хватило меня…

Г а м л е т (по радио).

                           …Достойно ль

Смиряться под ударами судьбы

Иль надо оказать сопротивленье

И в смертной схватке с целым морем бед

Покончить с ними? Умереть. Забыться.

У ч а  А р г в е т е л и. …Каждый год мы проживаем тот день и час, в который нам суждено умереть… Интересно, что делаем мы в этот час, в эту минуту? Наверно, смеемся, или глубоко задумываемся, или сладко спим, или переживаем истинное счастье. А может, в этот день, час, в это мгновенье мы всегда грустим? Может, именно теперь наступает мой час?

Г а м л е т (по радио).

                     …Умереть. Забыться.

И знать, что этим обрываешь цепь

Сердечных мук и тысячи лишений,

Присущих телу. Это ли не цель

Желанная? Скончаться. Сном забыться.

Уснуть… и видеть сны?

У ч а  А р г в е т е л и (опираясь на стул, подбирается к зеленому занавесу, скрывающему окно). Нет, только не теперь! Пусть не сейчас настанет мой роковой миг! Не сейчас! Я не хочу! Я должен увидеть мир из этого же окна, как и в тот день, когда я в последний раз простился с ним… Может, моя искра разгорится еще ярче… Птица в полете попеременно расправляет и складывает крылья, но ни один художник не нарисовал в воздухе птицу со сложенными крыльями… Никто не рисовал подурневшую красавицу, никто не воспевал уснувшего воина.

Г а м л е т (по радио).

Кто бы согласился,

Кряхтя, под ношей жизненной плестись,

Когда бы неизвестность после смерти,

Боязнь страны, откуда ни один

Не возвращался, не склоняла воли.

Мириться лучше со знакомым злом,

Чем бегством к незнакомому стремиться.

У ч а  А р г в е т е л и (подвигается к зеленому занавесу). Быть, быть, я говорю! Пусть политиканы перестанут лицедействовать! В наш век истина должна выйти на сцену в своем подлинном обличье, и говорить она будет собственными словами. Народ не станет слушать ничего выдуманного, не будет аплодировать вымыслу, ибо человечество хочет жить… Если бы я был солнцем, то все равно бы захотел стать человеком, чтобы смотреть на солнце…

Г а м л е т (по радио).

Так всех нас в трусов превращает мысль,

И вянет, как цветок, решимость наша

В бесплодье умственного тупика.

Так погибают замыслы с размахом…

У ч а  А р г в е т е л и (приблизившись к занавесу). За этим занавесом дышит зрительный зал — мое прошлое и мое будущее… Я сейчас впущу в комнату большой мир… мою страну… Ко мне войдет жизнь, с которой так трудно расставаться…

Н и н о (заглядывает в комнату и вскрикивает). Уча!.. Уча!

Уча Аргветели собрал последние силы, и, когда он крепко ухватился за край зеленой ткани, по губам его пробежала улыбка. Потом одним рывком, с шумом и шелестом он отдернул до конца большой зеленый занавес, скрывавший его окно.


1961

Музыка, призванная в армию