Когда он появится, то увидит, что в квартире чисто и прибрано.
На секунду ее одолели сомнения, а появится ли он; мимолетный страх, что он неверно истолковал смысл ее слов или не одобрил их, когда она вложила ключ в его руку. И то и другое она отмела.
Сестры говорили, что в его квартире нет ни пылинки. Энни подозревала, что это тоже компенсация, иммигрантская привычка к сдержанности. Флер порядка и чистоты призван был скрыть горе того, чья жена прикована к постели болезнью, и той, чей муж ушел из жизни, – он был призван скрыть одиночество и тревоги.
Дверь была приоткрыта. За ней она услышала шум, в котором распознала звук его шагов (хотя шаги могли принадлежать кому угодно), потом увидела его неуверенную, медлящую тень. Энни встала. Он пришел. Она открыла дверь ровно настолько, чтобы он мог проскользнуть внутрь. Запах конюшни от его одежды, а теперь еще запах алкоголя и хвойного мыла, точно он зашел куда-то перед тем, как прийти сюда. Зашел выпить. Вымыть руки.
Сняв кепку, он пригладил волосы – то, что от них осталось. Увидев его оголенную макушку, она преисполнилась жалости, сочувственной нежности. Это был беззащитный череп младенца; это было напоминание, что он не молод.
В смутном свете его глаза казались просто карими, хотя на солнце она иногда видела в них искорки зелени, черноты и золота.
Он взял ее рукой за подбородок, и она коснулась его щеки, зная, что кончики пальцев у нее загрубелые. От звуков со свалки во дворе-колодце задребезжало стекло кухонного окна. Знакомое шуршание колес по мостовой, шорох подхваченных ветром листьев или, возможно, голубиных крыльев, бьющих по стеклу. Некогда такой шум мог пробудить разные фантазии: дыхание Джима у ее уха, его рука на ее бедре, что-то к ней возвращалось.
Когда они повернулись на шум, она заметила, что его взгляд зацепился за картину у нее на стене, знакомый образ Христа, горестного, сочувствующего, едва различимого среди почерневших мазков, если не считать бледной руки, указывающей на пронзенное шипами сердце.
Они отвели глаза от стены.
– Мы одни? – шепотом спросил он.
– Одни, – также шепотом ответила она.
Роуз
У нас была двоюродная прабабушка с отцовской стороны – тетя Роуз. Крошечная старушка, совсем дряхлая. Вспоминается бархатная шляпа и светлый костюм в мелкий рубчик, возможно, розоватый, а еще – исходивший от старушки запах розовой воды, когда она с трудом перемещалась по дому: одной рукой в перчатке она держится за длинный буфет, принадлежавший еще нашей бабушке, другой скользит по спинкам стульев вокруг обеденного стола, касается наших лиц, когда мы один за другим подходим с ней познакомиться. Позади нее – отец с двумя чемоданами в руках. Отец говорит: «Посторонитесь, дайте пройти». Или просит: «Поздоровайтесь с бабушкой Роуз», «Скажите, прошу прощения!». Наш отец, сын гостиничного швейцара, задевает чемоданами за ножки стола и стульев, отчего звенит посуда в буфете.
Это происходило в полном сквозняков доме в Хемпстеде, где мы выросли. Дом был старый, с красной черепицей и белыми наличниками, и в нем вечно что-то ломалось, и наш отец в те годы напоминал героя газетных карикатур на незадачливых городских жителей, обзаведшихся собственным жильем в пригороде. Помнится, он обходил комнаты со стремянкой на плече и с молотком или торцевым ключом в руках, но толку от этого не было никакого. Наша мать, когда чувствовала себя хорошо, неизменно снисходительно улыбалась, провожая его взглядом.
Наш старый дом в Хемпстеде. Вспоминается потертая стеклянная ручка задней двери, шелушащаяся краска косяка, к которому прислонялись плечом. В любое время года беспорядочно сваленные сапоги и ботинки в заднем предбаннике, видавший виды тряпичный коврик, запашок масляных обогревателей, шлака и холодной земли. Из предбанника три ступеньки вели в узкую кухню (темно-зеленые поверхности, черный с красной искоркой линолеум, красные шкафы, эмалированная плита и раковина, ароматы гвоздики и корицы, солнечный свет и танцующие пылинки). Оттуда узкий коридор вел в столовую. Кружевная скатерть на столе, кружевные салфетки на спинках стульев, кружевные занавески на окне, но и за ним кружева не кончались: кружево цветущих яблонь, с которых ветер взметает лепестки, а иногда и кружево снежинок. Старая тетя Роуз, опираясь на палку, входит в наш дом – одна рука в перчатке скользит по длинному буфету, принадлежавшему еще нашей бабушке, другая касается наших щек.
Нам до сих пор не совсем ясно, откуда и почему она приехала. «С севера штата», – сказали нам. «Потому что она старая», – сказали нам. Ей отвели гостевую комнату, и отец проводил ее туда, а мы окружили ее как рой, подставляя ладошки под ее локти. Помнится, она дрожала – то ли от возраста, то ли от радости, тронутая нашей чрезмерной предупредительностью.
Гостевая комната в нашем старом хемпстедском доме располагалась на третьем этаже, под самой крышей, она была узкой, стены были покрашены желтой краской, на окне – белые занавески.
Снова спустившись, отец рассказал историю двоюродной бабушки Роуз и Рыжего Уилена. По его словам, это случилось в Покипси, сразу после Гражданской войны. Семья обедала, когда в дверь постучали. Роуз была тогда совсем девочкой. Мужчину пригласили войти: рыжие волосы, красная кожа, красный шрам от шеи до уха, точно кожу ему вспороли плугом. Одна нога и одна рука. Поэтому Рыжий Уилен тоже медленно, с трудом поднимался наверх, и о продвижении его свидетельствовали удары костыля по каждой ступеньке, по каждой голой доске на полу чердака. Наш прадед Патрик, который в те времена был молодым школьным учителем, молча стоял в узком дверном проеме, пока Рыжему Уилену показывали кровать, умывальник, маленький стол и просторное кресло с высокой спинкой – все, что приготовила семья, обустраивая ему жилье. В этой комнате ему предстояло коротать свои дни.
А двоюродная бабушка Роуз, сама еще ребенок, держала прикрытое крышкой блюдо с его ужином.
Когда мы были подростками, валялись с книжкой, мрачно дулись, или мучились похмельем в своих комнатах, или просто спали после ленча, как обычно делала мама, отец неизменно ворчал, его голос звучал раздраженно, почти гневно, но с оттенком веселья, ведь он тоже был книгочеем, тоже был склонен к мрачным мыслям, и в его ворчании излюбленным рефреном было: «Впали в спячку, как Рыжий Уилен».
Отныне всякий рыжеволосый, широколицый и веснушчатый ирландец был для нас «сущим Рыжим Уиленом».
Всякий, кто приезжал погостить и слишком долго задерживался, грозил превратиться в Рыжего Уилена.
Любое упоминание о долгой и одинокой жизни старой тети Роуз подразумевало сорок с лишним лет, которые она посвятила Рыжему Уилену, который ушел на войну вместо ее брата. Отец называл ее вдовой – старой девой. Замужней монахиней.
Мы носили наверх чайные чашки и блюдца. Мы носили наверх ее скудный ужин, небольшие мисочки с чем-нибудь протертым: супы и яблочное пюре, манную кашу со сливками. У себя на третьем этаже она, моргая, смотрела на нас с кровати или из кресла, ее лицо всегда было припудрено, хотя нам тогда казалось, что это не пудра, а оно просто припорошено пылью.
И рядом стояли монахини из конгрегации Малые сестры бедняков. «Какие вы добрые дети!» – говорили они, когда мы приносили или уносили поднос для старушки. Среди них была и сестра Жанна. Наша любимица.
Мы хорошо их знали, этих малых сестер бедняков, монашеский орден, в который намеревалась вступить наша мама, пока (как любил говаривать отец) не передумала. Они были с нами, когда мы болели: просыпаясь поутру, мы чувствовали на лбу или на щеке их прохладные руки, смотрели воспаленными глазами на серьезные лица под белыми двурогими чепцами, а монахини вставляли в открытые рты термометры и напоминали не прикусывать стекло. Они словно парили вокруг наших кроватей, поправляя, подтыкая, подтягивая чистыми руками, пока скомканные за ночь одеяла и простыни не преображались в нечто чистое и прохладное.
Мы помнили долгие вечера, когда возвращались домой из школы, клали руку на стеклянную ручку облезлой задней двери и заставали посреди кухни черно-белый маяк – монахиню-сиделку, которая молча прикладывала палец к губам, потому что наша мать опять ушла в затененную комнату, чтобы «заспать» то, что они называли «ее меланхолия».
В те дни они приезжали на такси, пока их облачение не изменилось и новый чепец не позволил им видеть достаточно, чтобы самим водить машину. Наш отец спешил на улицу, чтобы заплатить водителю.
Годами мы считали, что в их присутствии нет ничего необычного. Годами мы считали, что малые сестры бедняков являются в каждый дом всякий раз, когда заведенный в нем порядок нарушает кризис или болезнь, всякий раз, когда нужно подменить Ту, Кого Нельзя Заменить.
Больше всего мы любили сестру Жанну. Тогда она была уже старухой. Ростом ниже нас, она походила на ребенка в монашеском облачении. Когда она заваривала нам чай, то обязательно подогревала к нему молоко, а в саквояже у нее всегда лежала упаковка вкусного сухого печенья – с тех пор мы так и не сумели найти такое в магазинах. Помнится, оно было покрыто шоколадом и с тонкой прослойкой клубничного джема, пахнувшего летом.
Когда она с нами говорила (не всем малым сестрам бедняков общение с детьми давалось легко), в ее голосе всегда звучала смешинка («Глупости ведь все это, правда?»), и мы никогда не знали, заставит ли нас ее фраза благоговейно замолчать или ее голос вдруг поднимет уголки губ в улыбке и мы увидим, что под белым чепцом и черным платом она сотрясается от смеха.
Она могла сказать: «Я знала вашу мать еще до ее рождения. Совсем как знаю вас».
Она смешно коверкала слова, что приводило нас в восторг. Она давно покинула Бруклин и теперь жила в доме престарелых, который сестры держали на Лонг-Айленде, но не как пациентка, а как помощница. Хотя, наверное, сестра Жанна была такой же старой, как те, за кем она ухаживала.
Сестра спросила нас:
– Кто самый тупой мальчик у вас в классе?