Нет, не тот. Слишком холоден ветер над седыми гривами морских скакунов, терзающих копытами брег. Слишком заунывен его бесконечный гул. И небо над морем пропитано хладом, серое словно сталь и свинец, словно надгробный камень на кургане. Море испускает стон. Протяжный стон длиной в сотни лет. Над волнами мёртвое безмолвие — не вьются чайки, не кричат кайры и поморники, не расправят крыла ни альбатрос, ни буревестник, ни ворон. Лишь этот бесконечный гул, горестный стон, а еще — грустный плеск волн.
Даю на отсечение свою рыжую голову, что рыбы в том море нет.
Разве что дохлая.
Море поёт колыбельную. Колыбельную для мертвецов. И я, слушая голос безбрежного свинца, тоже хочу уснуть. Закрыть глаза, сомкнуть каменные веки и погрузиться в сон, в бездонные воды забытья.
Навсегда.
Лениво оглянувшись по сторонам, я заметил, что и наш новорожденный Асклинг, глядя на море, тоже отчаянно зевает и трёт свои большие, синие, наивные глаза. Корд же ухмылялся невесть чему. До меня донесся его шёпот:
— Помнишь, учитель, стихи, что ты слышал на Востоке? Хорошие стихи…
В прах судьбою растёртые видятся мне,
Подо льдом распростёртые видятся мне.
Сколько я не вперяюсь во мрак запредельный —
Только мёртвые, МЁРТВЫЕ видятся мне…
И далёкий голос, вязкий, серый, пахнувший снулой рыбой, ответил:
Поутру просыпается роза моя,
На ветру распускается роза моя.
О жестокое небо! Едва распустилась,
Как уже осыпается роза моя…
"Роза мойяааа" — переходит в визг, затем — в плач. Что-то горько плачет среди волн. Небокрай затягивает туманами. Унылый гул распадается на множество: море стонет и сетует тысячью голосов. Голосов-мертвецов.
— Что это? — глупо спрашиваю я, едва ворочая тяжеленными глыбами губ.
— Это Море Мёртвых, — отвечает Корд'аэн. — Море Отчаяния, Страха, Уныния, Скорби, Слёз, Печали… Море, на котором непобедим корабль из человечьих ногтей. Это то самое море, которого как раз хватит, чтобы утопиться. А впрочем, смотри, Снорри, ныне ты сам всё поймёшь. Это море звало и ждало тебя.
Море вдруг стало стремительно надвигаться — и вот берег исчез во тьме, мгла цвета беззвёздной ночи заклубилась над головами, а мы стоим на чёрной льдине посреди столь же чёрных вод. Воды дрожат. Воды исходят стоном. Воды рыдают. И, глядя в эту бездну, хочется утонуть.
Нога Асклинга уже застыла над водой, когда друид оттащил его за шиворот.
— Не делай глупостей, — сказал он, — жизнь, конечно, дерьмецо, но не настолько же. Возьмёмся за руки, братья. В одиночку тут никто не выстоит…
И наши руки сомкнулись. Ладонь Асклинга горела.
А потом чёрные воды под ногами истончились, обрели удивительную прозрачность, и я увидел сотни искр, рассыпанных щедрой рукой. Звёзды? Нет, над головой клубился мрак. И тогда я понял…
Со дна ледяной бездны на нас смотрели сотни глаз.
Затем стали видны белые, чуть светящиеся лица, шеи, плечи, волосы. Там, внизу, стояли бесчисленные мертвецы и звали нас к себе. Призрачный хор выл над водой, как в соборе. В моём горле набух тугой комок горечи, в носу закололо, глаза налились горячим стеклом.
Ибо я узрел наконец их.
Своих родителей.
Мою матушку Асгерд придавило деревом во время бури, когда я был совсем мальцом. Но я очень хорошо её помню. У неё были светлые волосы и серые глаза, тёплые-тёплые. На плечах у неё всегда был клетчатый платок — то красный в желтую клетку, то синий — в красную. И руки — вечно занятые шитьем, вязанием, стиркой, уборкой, готовкой, исколотые спицами, обожжённые утюгом, стёртые стиральной доской, мозолистые от метлы — и всегда очень нежные, ласковые, заботливые.
Способно ли что-нибудь в девяти мирах заменить ребенку руку любящей матери, поправляющую шарфик, гладящую по голове?
Никому бы не знать сиротства. Никогда…
Помню, как одиноко, пусто и холодно мне было без неё, как часто я вскакивал с постели посреди ночи, увидев её во сне, и давился всхлипами. Таращился во мрак за окошком, потому что казалось — там мелькнуло её лицо. Как отец неумело утешал меня.
Никто бы не назвал Турлога сына Дори, рыжего пузатого пивовара, занудой. Как он умел смеяться! Таков был его смех, что улыбки загорались на лицах окружающих. Однако вот положили в курган милую Асгерд — и угас огненно-рыжий пламень. Не смех чаще слышали от него, а хихиканье. Его роскошная медная бородища, знаменитая от Норгарда до самого Хейдвика, превратилась во всклокоченную мочалку. Наше хозяйство постепенно пришло в запустение. Он перессорился со всеми родичами. А когда однажды варил пиво, хмельной дух ударил ему в голому, и он свалился в котёл, едва не сварившись заживо. Не сварился, нет — захлебнулся. Вот уж воистину — меньше от пива пользы бывает, чем думают многие…
И теперь они стоят там, в море спокойствия, и зовут меня к себе.
— Матушка… батюшка… я уже… я иду…
— Я тебе пойду! — шепчет сквозь свои скорби Корд'аэн. — Держись, Снорри Безумец!
На миг становится стыдно, затем — на миг — я желаю крови Корд'аэна, затем пустота.
Я держусь.
Держусь за руки своих друзей, своих братьев, за свое священное безумие, за свой Норгард, оттиснутый в сердце. Держусь за живых. За Митрун и нашу любовь. За тот день, когда я умер, раздавленный в доспехе, в окружении цвержьих тел, по локоть в их крови.
Рядом со мною лежали четверо. Там, тогда, в конце лета, под стенами борга.
Чужие, которые поняли лучше своих.
Эти чужие стояли ныне там, среди мертвецов. И тоже звали меня к себе, на дно миров, на дно чаши черной скорби. Милая дева, дочерь Народа Лесов, заламывала тонкие руки, подобные ветвям ивы. Её могучий сородич с жуткой сосредоточенностью рвал на себе волосы, и взор его был угрюмо-пустым. Пожилая госпожа просто смотрела в глаза. Так смотрит срубленное деревцо. Унтах кан Орвен, из народа Свартальфум, тоже лишь смотрел — и плакал. Как в тот вечер, когда я случайно заметил его над книгой. Белила и чёрные узоры превратили его лицо в маску для печальной песни.
Боги! Зачем?!..
Не ведомо мне было, что видели Корд'аэн и Асклинг. Вероятно, своих мертвецов. Но они держались.
Держался и я.
И вдруг горячее солнце вспыхнуло во взгляде волшебника. И над чёрным льдом Моря Мёртвых взорвалось жаждой жизни заклинание.
— СМЕРТЬ И СОЛНЦЕ!
И глаза мои выжгло, словно под веками вскипел огонь. Вспомнились две птицы на ветвях калины в ночь перед битвой. Старый Балин, охваченный белым сиянием. Вспомнился сладкий миг, когда мои губы отведали мёда любви с уст моей Митрун.
— Смерть и Солнце! — крикнул я по-детски звонко. — Смерть и Солнце!
— Смерть и Солнце! — прогудел Асклинг.
И задрожали под водою мертвецы, отшатнулись, испугались…
— Мы, вирфы, — торжественно говорил я, — мы выбираем жизнь. Жизнь на своей, богами данной земле, по своему обычаю и уставу. По законам предков, чьи тени покоятся в этом море. Во имя потомков, ещё не рождённых под солнцем.
— Да будет так! — насмешливо ответил женский голосок. — А вот другой вирф, Эльри Бродяга, выбрал иное!
— Эльри?! — я не узнал собственный голос. — Что с ним?!
— Смотри! Смотри, Снорри Безумец!
Не стало моря. Теперь во мгле зимней ночи исчезала дорога. На дороге кружился снег. Вдали шептались тени. Ярилась метель, сжигая всё вокруг ледяным дыханием, белым пламенем, оставляя лишь пепел.
Эльри шагал по снегу, по хладному пеплу. Шагал по крупицам чужих мечтаний, разбитых надежд, отболевших скорбей.
Он шёл своим путем. Во мглу. Во мрак.
Там его ждала битва со змеем.
— Мы — вирфы, бродяги, наёмники, лесорубы, убийцы, — говорила Хранительница Хьёлле голосом Эльри, — мы избрали битву. Битву со змеем, с туманом, с кем угодно, лишь бы вершить тинг гадюк ран. Лишь бы нести месть на лезвиях ведьм ладейных лун. И пусть побежденные не плачут! Ибо горе им горькое.
— Нет! Эльри не таков!
О, как неразумен и жалок был тот мой крик. Но…
Вместо Хьёлле ответил наш славный волшебник:
— Нет двух одинаковых звёзд на небе, нет двух одинаковых листков, нет и снежинки, подобной своей сестре. Отчего же двум смертным быть похожими? Эльри — не только твой лучший друг, Снорри. Он — много больше. Он — воин. Он — беспощадный мясник. И ещё он — последний, готовый отдать сердце за соратника и побратима…
… - Что ты тут устроил? У тебя в голове труха, Снорри?
— Нет. Моя голова пуста.
— Снорри, не глупи. О героях ныне не помнят и не поют на пирах.
— А ты, Эльри Бродячий Пёс, не отговаривал бы меня, а остался бы биться плечом к плечу. Поверь, альдерман не станет скорбеть.
— Дудки. Хватит с меня. Родной край там, где зад в тепле, как мне думается. А я в былое время этого пива нахлебался — иной бы утоп. На болотах Харота, в пещерах Дунхринга, на Стурмсее, при Тар Бранна. Да я рассказывал. И мне не слишком мил грохот тинга мечей. Когда разишь врагов, ты герой и бог. Когда приходится хоронить соратников — ты дерьмо. И ещё. Был такой герой, Гретти сын Асвира. Однажды он сказал:
Знай, испытатель секиры,
В бранной игре валькирий
Отроду Гретти не прятался
От троих неприятелей.
Но очертя голову
Не полезу под лезвия
Пятерых противников,
Если нужда не заставит.
— И знаешь, Снорри, — прибавил Эльри, — меня нужда не заставляет…
…Эльри не предал меня тогда, не бросил, как Корд'аэн. Он гордился мной. Он говорил языком кённингов, а Корд тогда сыпал оскорблениями. И он не жалел меня. Ибо он знал — лишь для тех, кто растоптал свой страх, распахнуты Золочёные Врата. Иным же — позор и забвение.
Жестоко?
Жестоко.
Но — справедливо.
А главное — весело.
И коль скоро мне грозило бы бесчестие, Нибельхейм и его змеи-кровососы, — Эльри спустился бы под землю, в Край Туманов.
— Или… нет? Или я плохо знаю тебя, Бродяга?
— Нет, — был ответ.
— Нет, — повторил Убийца Щенков и мой лучший друг, — не думай, что мне неве