ьным рэкетом, обеспечивается безграничная поддержка существующего положения вещей.
Для профсоюзного бонзы, не говоря уже о менеджере, пролетарий, доведись ему попасться им на глаза, представляет собой не более чем сверхкомплектный экземпляр, в то время как при мысли о возможности ликвидации собственного поста бонзу охватывает дрожь.
Абсурдность состояния, при котором насилие системы над людьми возрастает с каждым шагом, освобождающим их от природного насилия, разоблачает атрофию разума разумного общества. Его необходимость является видимостью не меньшей, чем свобода предпринимателя, свою принудительную природу обнаруживающая в неизбежных для неё столкновениях и соглашениях. Подобного рода видимость, в которую, как в|
3абытье, погружается целиком и полностью просвещённое человечество, не в состоянии ликвидировать то мышление, которое, будучи органом господства, вынуждено делать выбор между приказанием и послушанием. Не в состоянии выпутаться из тех противоречий, в ловушке которых оно оказалось в праисторические времена, это мышление является всё же достаточным для того, чтобы признать логику или-или, консеквентности и антиномии, при помощи которой ему удалось радикально эмансипировать себя от природы, в качестве самой этой природы, непримирённой и от самой себя отчуждённой. Мышлением, в принудительном механизме которого рефлектируется и находит своё продолжение природа, именно в силу своей неудержимой последовательности рефлектируется также и само в качестве собственной, преданной забвению природы, в качестве механизма принуждения. Правда, представление является всего лишь инструментом. Мысля, люди дистанцируются от природы лишь для того, чтобы таким образом поставить её перед собой, выяснить, какой ей надлежит быть. Подобно вещи, материальному инструменту, оказывающемуся тем же самым в различных ситуациях и таким образом отделяющему мир как хаотическое, многостороннее, диспропорциональное от известного, единого, идентичного, понятие является идеальным инструментом, безукоризненно подходящим ко всем случаям, где только оно может быть применено. Ибо мышление становится иллюзорным также и во всех тех случаях, когда стремится отрицать функцию разобщения, дистанцирования и опредмечивания. Всякое мистическое единение остаётся иллюзией, бессильным внутренним следом революции, от которой отреклись. Но благодаря тому, что Просвещение оказывается право, выступая против всякого гипостазирования утопии, и хладнокровно объявляет господство расколом, отрыв субъекта от объекта, преодолению которого оно препятствует, становится индикатором его собственной неистинности и являемой им истины.
Гонения на суеверия, развёртывавшиеся вместе с прогрессом господства, всегда означали одновременно и его компрометацию. Просвещение является чем-то большим, чем Просвещением, природой, внятной в её отчуждении. В самопознании духа как в себе самой расколотой природе взывает, как и в доисторические времена, к себе самой природа, но уже более не непосредственно, при помощи мнимых её имён, её всесилие обозначавших, таких как мана, а будучи ослеплённой, искалеченной.
Обреченность природе заключена в порабощении природы, без которого нет духа. Тем отречением, которым дух заявляет о своём доминирующем положении и прокладывает себе путь обратно в природу, рассеивается его властительная претензия, именно та, которая делает его рабом природы. Если в своём бегстве от необходимости, в ходе прогресса и развития цивилизации человечество и не смогло удержаться от того, чтобы отказаться от собственно познания, то, по меньшей мере, оно уже более не принимает возводимые против необходимости валы, институты, практики властвования, которые в незапамятные времена были перенесены из области порабощения природы на общество, за гаранты грядущей свободы. Всяким шагом в прогрессе цивилизации одновременно с упрочением господства возрождалась также и перспектива его укрощения. Пока реальная история всё ещё остаётся сотканной из реального страдания, никоим образом не умаляемого ростом числа средств его устраняющих, реализация указанной перспективы перепоручается понятию, идее. Ибо оно, будучи наукой, не только дистанцирует человека от природы, но и, будучи самосознанием именно того мышления, которое в форме науки остаётся в плену слепых тенденций экономики, предоставляет возможность эту дистанцию, увековечивающую бесправие, измерить.
Благодаря такого рода памятованию о природе в субъекте, в реализации которого состоит непонятая истина всякой культуры. Просвещение является вообще противостоящим господству и призыв положить конец Просвещению раздавался даже во времена Ванини не столько из-за страха перед точной наукой, сколько из ненависти к дерзости мысли, которая выходит за пределы юрисдикции природы тем, что признает себя её же природы собственным содроганием перед самой собой, Жрецы всегда мстили за мана просветителю, старавшемуся умилостивить мана тем, что приходил он в ужас от ужаса, этим именем вызываемого, и авгуры Просвещения были едины со жрецами в своём Гюбрис. Будучи буржуазным. Просвещение задолго до Тюрго и Д’Аламбера растворилось в своём позитивистском моменте. Никогда не было оно застраховано от смешения свободы с делом самосохранения. Суспендирование понятия, производившееся во имя прогресса ли или во имя культуры, втайне уже с давних пор составивших заговор против истины, давало простор лжи. И это происходило в мире, верифицирующем одни только протокольные предложения и сохраняющем мысль, низведённую до достижений великих мыслителей, в виде избитых мест с истекшим сроком давности, от которых нейтрализованная до степени культурного достояния истина становится уже более неотличимой.
Но распознание господства вплоть до сферы мышления в качестве непримирённой природы могло бы способствовать ослаблению той необходимости, вековечность которой, в качестве уступки реакционному здравому смыслу, была опрометчиво признана даже самим социализмом. Возводя необходимость в базис всякого будущего и пороча дух вполне на идеалистический манер предельно возможным образом, слишком судорожно цепляется он за наследие буржуазной философии. И потому связь необходимости с царством свободы остаётся тут чисто квантитативной, механической, а природа, полагаемая в качестве совершенно чуждой, становится тоталитарной и поглощает собой свободу, а заодно и социализм. С отречением от мышления, мстящего за себя предвшему его забвению человеку в таких его опредмеченных формах как математика, машина, организация. Просвещение отказало себе в собственном самоосуществлении.
Взяв под надзор все единичное, оно предоставило непостигнутому целому свободу наносить, в качестве власти над вещами, ответный удар по бытию и сознанию людей. Но подлинно революционная практика находится в прямой зависимости от неуступчивости теории перед лицом того беспамятства, с каким общество позволяет закоснеть мышлению. Не материальные предпосылки чаемого, то есть сорвавшаяся с цепи техника как таковая, ставят возможность его осуществления под вопрос. Это утверждают социологи, теперь вновь ищущие противоядие, будь оно даже коллективного сорта, для того, чтобы стать противоядия хозяевами.[36]
Вина и долг есть не что иное, как контекст введения в заблуждение на социальном уровне. Мифически научное благоговение народов перед данностью, ими самими же беспрерывно создаваемой, в конечном итоге само становится позитивным фактом, тем бастионом, перед лицом которого даже революционная фантазия начинает стыдиться самой себя как утопизма и вырождается в послушное доверие к объективным тенденциям истории. В качестве органа такого приспособленчества, в качестве просто конструктора средств Просвещение деструктивно в той мере, в которой обвиняли его в этом его романтические противники. К самому себе оно приходит лишь тогда, когда окончательно отказывается от какого бы то ни было единодушия с последними и отваживается упразднить ложный абсолют, принцип слепого господства. Духом этой неподатливой теории даже дух безжалостного прогресса мог бы быть обращён себе на пользу. Его герольд Бэкон мечтал о многих вещах, «которых не купить королям со всеми их сокровищами, на которые не распространяется их власть, о которых не приносят никаких известий их шпионы и доносчики». Как ему и хотелось, они достались бюргерам, просвещённым наследникам королей.
В силу того, что буржуазное общество, умножив насилие посредством рынка, также безмерно приумножило и число находящихся в его распоряжении вещей и сил, для управления им требуются не просто короли и даже уже более не бюргеры: единственно лишь Все. Власть вещей учит их обходиться в конечном итоге вообще без власти. Просвещение завершается и снимает себя тогда, тогда ближайшие практические цели открываются в качестве наконец-то достигнутых самых отдалённых, а те земли, «о которых ни шпионы ни доносчики не приносят никаких известий», а именно презретая доминирующей наукой природа, вспоминаются в качестве земель обетованных. Сегодня, когда бэконовская утопия «повелевать природой в практике осуществилась в теллурическом масштабе, становится очевидной сущность той принудительности, которую он приписывал природе непокорённой. Она была сущностью самого господства. К его упразднению могло бы ныне приступить то знание, в котором без сомнения, по словам Бэкона, состоит «преимущество человека». Но перед лицом такой возможности, служа современности. Просвещение превращается в тотальный обман масс.
Экскурс I. Одиссея или миф и просвещение
Подобно тому, как рассказ о сиренах содержит в себе скрещивание мифа и рационального труда, «Одиссея» в целом представляет собой свидетельство диалектики просвещения. Эпос показывает, в особенности в своём самом древнейшем слое, связанном с мифом: авантюры ведут своё происхождение от народного предания. Но именно в силу того, что гомеровский дух овладевает мифами, их «организует», он вступает с ними в противоречие. Привычное отождествление эпоса с мифом, и без того аннулированное новейшей классической филологией, для философской критики оказывается уже совершеннейшим заблуждением. Оба понятия расходятся врозь. Они маркируют собой две фазы того исторического процесса, который как таковой позволяет себя распознать в местах стыков и швов гомеровской редактуры.