С тем только, что тот слой мифологии, в котором самость выступает в качестве жертвы самой себе, выражает собой не столько изначальную концепцию народной религии, сколько, напротив, включение мифа в цивилизацию.
В классовой истории враждебность самости жертве всегда включала в себя жертвование самостью, ибо оплачивалось отрицанием природного в человеке ради господства над не являющейся человеком природой и другими людьми. Именно это отрицание, ядро всякой цивилизаторной рациональности, является зародышевой клеткой продолжающей бурно разрастаться мифической иррациональности: отрицанием — природного в человеке спутан и делается непроницаемым не один только телос обуздания внешней природы, но и — телос собственной жизни. В тот момент, когда человек в качестве сознания самого себя отсекает себя от природы, ничтожными становятся и все те цели, ради которых он сохраняет себя живым: социальный прогресс, рост всех материальных и духовных сил, даже само сознание, а возведение на престол средства в качестве цели, принимающее в эпоху позднего капитализма характер откровенного безумия, различимо уже в праистории субъективности. Господство человека над самим собой, учреждающее его самость, виртуально есть во всех случаях уничтожение того субъекта, во имя которого оно осуществляется, потому что обузданная, подавленная и разрушенная самосохранением субстанция является не чем иным, как той жизненностью, быть функциями которой единственно и предназначены все действия самосохранения — собственно как раз тем, что должно быть сохранено.
Противоразумность тоталитарного капитализма, чья техника, призванная удовлетворять потребности, в её опредмеченном, определяемом отношениями господства облике делает невозможным удовлетворение потребностей и понуждает к искоренению человека — эта Противоразумность имела свой прототипической образ в герое, который избегает жертвы тем, что жертвует собой. История цивилизации есть история интроверсии, становления интровертивной жертвы. Другими словами: история самоотречения. Любой отрекающийся отдаёт больше от своей жизни, чем ему бывает возвращено, больше, чем та жизнь, которую он защищает. Этот процесс развёртывается в контексте ложного общества. В нём каждый является слишком многим и оказывается обманутым. Но такова общественная необходимость, что тот, кто хотел бы уклониться от универсального, неравного и несправедливого обмена, но не отказаться от него, так что доведись ему, сразу ухватил бы себе неурезанное целое, тем самым как раз потерял бы все, даже тот скудный остаток, который гарантируется ему самосохранением. Все требует избыточных жертв: взамен жертвы.
Именно таким и является Одиссей — самостью, беспрестанно превозмогающей самое себя [48] и через то упускающей свою жизнь, ей спасаемую и уже только лишь припоминаемую как скитания. И тем не менее он в то же время является и жертвой, приносимой ради упразднения жертвоприношения. Его барское самоотречение, будучи борьбой с мифом, замешает собой то общество, которое уже более не нуждается ни в самоотречении, ни в господстве: оно властвует над самим собой не для того, чтобы совершать насилие над собой или другими, но ради примирения.
Трансформация жертвы в субъективность проходит под знаком того лукавства, которое всегда было присуще жертвоприношению. В лживости лукавства заключающийся в жертве обман становится элементом характера, увечьем самого «битого, тертого», на чьей физиономии запечатлены те удары, которые он, самосохраняясь, нанёс самому себе.
Здесь находит своё выражение связь духа и физической силы. Носитель духа, повелитель, в качестве какового почти всегда представляем хитроумно-лукавый Одиссей, несмотря на все рассказы о его подвигах в каждом из случаев физически слабее тех архаических сил, с которыми он вынужден вести бой не на жизнь, а на смерть. Те случаи, в которых прославляется голая физическая сила нашего искателя приключений, случаи провоцируемого женихами кулачного боя с Иром и натягивания тетивы лука, являются ситуациями спортивного рода. Самосохранение и телесная мощь расходятся врозь: атлетические способности Одиссея являются способностями джентльмена, который, будучи избавленным от практических забот, может тренировать своё тело по-барски сдержанно. Дистанцированная от насущных потребностей самосохранения сила идёт как раз на пользу самосохранению: в ходе agon’a со слабосильным, прожорливым, недисциплинированным бродягой или с теми, кто беззаботно предаются праздному безделью.
Одиссей символическим образом учиняет над этими аутсайдерами повторно то, что реально было учинено над ними задолго до того организованным помещичеством, и легитимирует себя в качестве аристократа. Но там, где он встречается с первобытными силами, не одомашненными и не расслабленными, ему приходится труднее. Ни в одном из случаев он не выказывает способность сам вступить в физическую схватку с продолжающими своё экзотическое существование мифическими силами. Он вынужден признать те церемониалы жертвоприношения, с которыми он вновь и вновь встречается, в качестве преданных: нарушить их он не в состоянии. Вместо этого он формально превращает их в условие своего собственного разумного решения. Последнее всегда осуществляется как бы внутри праисторического приговора, лежащего в основе ситуации жертвоприношения. То, что древняя жертва, между тем, сама была иррациональной, представляется уму более слабого как глупость ритуала.
Последний остаётся признанным, его буква пунктуально соблюдается. Но ставший бессмысленным приговор опровергается тем, что его собственный устав то и дело предоставляет возможность избежать его. Не кто иной, как стремящийся к господству над природой дух в состязании с ней всегда добивается отмщения за превосходство природы над ним. Все буржуазное Просвещение едино в требовании трезвости, чувства реальности, правильной оценки соотношения сил. Желание не смеет быть отцом мысли. Но это происходит от того, что всякая власть в классовом обществе связана гложущим сознанием собственного бессилия перед лицом физической природы и её социальных преемников, многих. Только сознательно управляемое приспосабливание к природе делает последнюю подвластной тому, кто физически слабее. Рацио, вытесняющее мимесис, является не просто его противоположностью. Оно само есть мимесис: мимесис мёртвого.
Субъективный дух, ликвидирующий одушевлённость природы, овладевает омертвленной природой только тем, что имитирует её косность и ликвидирует самого себя в качестве анимистичного. Подражание начинает служить господству не позднее того, как человек пред человеком становится антропоморфным. Схемой одиссевого хитроумия является овладение природой посредством такого рода уподобления. В оценке соотношения сил, которой выживание как бы заранее ставится в зависимость от признания собственного поражения, виртуально — от смерти, уже заложен in nuce принцип буржуазного дезиллюзионизма, внешняя схема овнутрения жертвы, самоотречения. Хитроумный выживает только ценой своих собственных грёз, которые он девальвирует тем, что расколдовывает, подобно силам вовне, самого себя. Он никогда не может иметь именно все целиком, он всегда должен уметь ждать, иметь терпение, отказываться, он не смеет отведать ни лотоса, ни плоти священных быков Гипериона, и когда он ведёт свой корабль сквозь теснину вод морских, он должен включать в калькуляцию утрату тех своих спутников, которых срывает с судна Сцилла. Он проскальзывает, лавируя, сквозь, ему удаётся выжить, и весь тот почёт и слава, которые воздаются ему за то им самим и другими, свидетельствуют лишь о том, что звание героя приобретается исключительно лишь ценой смирения порыва к цельному, всеобщему, безраздельному счастью.
Это формула хитроумия Одиссея — то, что отступник-инструментальный дух, покорно подлаживаясь к природе, воздает ей тем самым должное и как раз благодаря этому обманывает её. Мифические чудовища, в зоне действия власти которых он оказывается, представляют собой во всех случаях как бы окаменелые договора, правовые притязания праисторической эпохи. Так предъявляет себя ко времени развитого патриархата более древняя народная религия в её распылённых реликтах: под небом Олимпа они превратились в фигуры абстрактной судьбы, чуждой чувственности необходимости. То, что было невозможно, скажем, выбрать иной маршрут, кроме такового между Сциллой и Харибдой, можно было бы истолковать вполне рационалистически, как трансформацию в миф превосходства сил морского течения над старинным кораблём. Но в переложении на предметность мифа природное соотношение силы и бессилия уже принимает характер правового отношения. Сцилла и Харибда имеют право на то, что попадает им в зубы, точно так же, как Кирке имеет право на превращение уязвимого, или Полифем — на тела своих гостей. Каждая из этих мифических фигур обязана вновь и вновь делать то же самое. Суть каждой из них — в повторении: его неудача была бы их концом. Все они несут на себе черты того, что учреждается в мифах наказания, таких, как миф о преисподней, Тантале, Сизифе, Данаидах, приговором богов Олимпа — Все они являются фигурами принуждения: гнусные зверства, которые они совершают, являются тем проклятьем, которое тяготеет над ними. Мифическая неизбежность определяется эквивалентностью между этим проклятьем, чудовищным злодеянием, которым оно искупляется, и проистекающей из последнего виной, долгом, которыми проклятье репродуцируется. Все право в предшествующей истории несёт на себе отпечаток этой схемы. В мифе каждый момент цикла возмещает ему предшествующий, тем самым способствуя инсталляции долговой связи в качестве закона. Против этого выступает Одиссей.
Самость репрезентирует рациональную всеобщность наперекор неизбежности судьбы. Но так как он обнаруживает всеобщее и неизбежное перекрещивающимися друг с другом, его рациональность с необходимостью приобретает ограничивающую форму, форму исключения. Он должен выскользнуть из окружающих его и угрожающих ему правовых отношений, которые до известной степени предписаны каждой из мифических фигур. Он воздает должное правовым установлениям таким образом, что они теряют над ним власть в силу того, что он делает уступку этой власти. Невозможно слышать сирен и не пасть жертвой их чар: им нельзя противиться. Противление и ослепление суть одно и то же, и тот, кто противится им, тем самым как раз и проигрывает тому мифу, с которым он повстречался. Но хитроумие есть ставшее рациональным противление.