ьних пределах мира» [54] столь же мало допустимо для самосохраняющегося разума, сколь и более опасное из более поздних фаз. Ленивые разгоняются и отправляются на галеры:
Силой их, плачущих, к нашим судам притащив, повелел я
Крепко их там привязать к корабельным скамьям.[55]
Лотос — восточное кушанье. И по сей день играют его мелко нарезанные ломтики свою роль в китайской и индийской кухне.
Вероятно соблазн, приписываемый ему, является не чем иным, как соблазном регрессии на стадию собирательства плодов земли, [56] равно как и моря, более древнюю, чем земледелие, скотоводство и даже охота, короче — чем любое производство. Вряд ли является случайностью то, что представление о сказочно-праздной жизни связывается эпопеей с поеданием цветов, даже если это такие цветы, про которые сегодня ничего такого и не скажешь. Поедание цветов, на Ближнем Востоке все ещё общепринятое в качестве десерта, европейским детям известное в качестве липучки из розовой воды или засахаренных фиалок, обещает состояние, в котором репродукция жизни независима от сознательного самосохранения, блаженство сытости независимо от полезности планомерного питания. Воспоминание о самом отдалённом и самом древнем счастье, вспыхивающее в обонянии, все ещё скрещивается с самой предельной близостью съедания. Оно отсылает вспять, к первобытному состоянию. И неважно, какую полноту мучений люди испытывали пребывая в нём, они не способны мыслить никакое счастье, которое не питалось бы образом этого первобытного состояния: «Далее поплыли мы, сокрушённые сердцем» [57].
Следующая фигура, которую перехитрил Одиссей — перехитрить и быть тертым, битым — это эквиваленты у Гомера — циклоп Полифем, несёт свой единственный, величиной с колесо глаз как отпечаток того же самого доисторического мифа: один-единственный глаз напоминает собой нос и рот, он примитивнее, чем симметрия глаз и ушей [58], лишь в силу которой, в единстве двух покрывающих друг друга ощущений, вообще имеют место идентификация, глубина, предметность. Но всё-таки по сравнению с лотофагами он репрезентирует собой более позднюю, собственно варварскую эпоху, век охотников и пастухов. Варварство для Гомера совпадает с тем, что не практикуется систематическое земледелие и потому ещё не достигнута систематическая, распоряжающаяся временем организация труда и общества. Циклопов он называет «не знающими правды»[59], противными закону злодеями, потому что они, и в этом заключено нечто от тайного признания цивилизацией своей вины,
Под защитой бессмертных имея
Все, ни руками не сеют, ни плугом не пашут; земля там
Тучная щедро сама без паханья и сева даёт им
Рожь, и пшено, и ячмень, и роскошных кистей винограда
Полные лозы, и сам их Кронион дождем оплождает. [60].
Изобилие не нуждается в законе и цивилизаторный приговор анархии звучит почти как донос на изобилие:
Нет между ними ни сходищ народных, ни общих советов;
В тёмных пещерах они иль на горных вершинах высоких
Вольно живут; над женой и детьми безотчётно там каждый
Властвует, зная себя одного, о других не заботясь. [61].
Это — в некотором смысле уже патриархальная родовая община, базирующаяся на угнетении физически более слабых, но ещё не организованная в соответствии с критерием постоянной собственности и её иерархией, и, собственно говоря, именно разобщённостью обитателей пещер мотивируется отсутствие у них объективного закона и, тем самым, гомеровский упрёк во взаимном неуважении, в диком состоянии. При этом позднее в одном месте Опровергается прагматическая верность рассказчика его собственному цивилизованному приговору: на ужасный вопль ослеплённого весь его клан, несмотря на все их неуважение друг к другу, сбегается ему на помощь, и только трюк с именем Одиссея удерживает глупцов от того, чтобы оказать содействие себе подобному.[62]
Глупость и беззаконие выявляются тут в качестве тождественного определения: когда Гомер называет циклопа «без закона мыслящим чудовищем», [63] то это означает не просто то, что его мышлению чуждо уважение к законам благонравия, но также и то, что само его мышление является беззаконным, несистематичным, рапсодическим постольку, поскольку он оказывается неспособным решить ту простую для буржуазного ума задачу, что его незваные гости могут ускользнуть из пещеры под брюхом овец, а не оседлав их, и не замечает софистической двусмысленности ложного имени Одиссея. Полифем, доверяющий могуществу бессмертных, тем не менее является людоедом, и этому соответствует то, что, несмотря на все его доверие к богам, он отказывает им в почтении: «Видно, что ты издалека иль вовсе безумен, пришелец», — а более поздние времена глупца от чужака отличали уже менее добросовестно и незнание обычая, равно как и всякую неосведомлённость непосредственно клеймили в качестве глупости:
Если мог вздумать, что я побоюсь иль уважу бессмертных.
Нам, циклопам, нет нужды ни в боге Зевсе, ни в прочих
Ваших блаженных богах; мы породой их всех знаменитей. [64].
«Знаменитей!» — иронизирует повествующий Одиссей. В виду же, пожалуй, имелось: древнее; власть солярной системы признается, но примерно таким же образом, каким феодал признает власть бюргерского богатства, в то же время втайне чувствуя себя более благородным и совершенно не осознавая того, что та несправедливость, которая была учинена над ним, одного пошиба с несправедливостью, выразителем интересов которой он является сам. Ближайшее божество, морской бог Посейдон, отец Полифема и враг Одиссея, древнее универсального, дистанцированного божества небес Зевса, и как бы на плечи субъекта перекладывается теперь вековая распря между народной религией стихий и логоцентричной религией закона. Но живущий без закона Полифем — это не просто злодей, в которого его превращают табу цивилизации, выставляющие его этаким великаном-Голиафом в сказочном мире просвещённого детства.
В той убогой области, в которой его самосохранение стало упорядоченным и приобрело характер привычки, он не испытывает недостатка в умиротворении. Когда он подкладывает сосунков своих овец и коз им под вымя, то здесь практическое действие включает в себя и заботу о самих тварях, а знаменитая речь ослеплённого, обращённая к барану-вожаку стада, которого он называет своим другом и спрашивает, почему он на этот раз покидает пещеру последним и не опечалило ли его несчастье, постигшее его хозяина, трогает с такой силой, которая вновь достигается лишь в высоком месте «Одиссеи», в сцене узнавания вернувшегося домой старой собакой Аргусом — и это даже несмотря на ту отвратительную грубость, которой заканчивается эта речь. Поведение великана ещё не объективировалось в характер. На обращённую к нему мольбу Одиссея он отвечает не просто вспышкой дикой ненависти, но всего лишь отказом подчиниться тому закону, которым он ещё не вполне охвачен; он не желает пощадить Одиссея и его спутников: «поступлю я, как мне самому то угодно» [65], и действительно ли он, как то утверждает повествующий Одиссей, говорит это лукавя, остаётся открытым вопросом.
Хвастливо-восторженно, как и всякий охмелевший, обещает он одарить Одиссея, гостя, подарками [66], и лишь то, что Одиссей представляется как Никто, наводит его на злую мысль возместить себе сделанный гостю подарок, съев предводителя последним — вероятно потому, что он назвал себя Никто и в силу этого не считается существующим слабым в остроумии циклопом. [67] Физическая жестокость этого сверхсилача обусловлена его всякий раз переменчивой доверчивостью. Поэтому выполнение положений мифологического устава всегда становится бесправием по отношению к осуждённому, бесправием даже по отношению к законы учреждающему природному насилию. Полифем и все иные чудовища, которых вокруг пальца обводит Одиссей, являются прототипами прогрессирующе глупого черта христианской эпохи вплоть до Шейлока и Мефистофеля. Глупость великана, субстанция его варварской жестокости до тех пор, пока у него всё идёт хорошо, олицетворяет собой нечто лучшее, лишь только её ниспровергнет кто-то, должно быть, лучше соображающий. Одиссей втирается в доверие к Полифему и, тем самым, к представляемому им праву на человеческую плоть как добычу в полном соответствии с той схемой хитрости, которой, посредством соблюдения устава, последний в корне подрывается: «Выпей, циклоп, золотого вина, человечьим насытясь ...Мясом; узнаешь, какой драгоценный напиток на нашем ...Был корабле» [68] — рекомендует культуртрегер.
Отождествление рацио с его противоположностью, состоянием сознания, в котором ещё не выкристаллизовалось никакой идентичности — его репрезентирует остолоп-великан — находит своё завершение, однако, в хитрости с именем. Она является составной частью широко распространённого фольклора. В древнегреческом здесь налицо игра слов; в слове, о котором идёт речь, расходятся врозь имя — Одиссей — и интенция — никто. Слуху современного человека слова «Odysseus» и «Udeis» все ещё кажутся сходными, и вполне можно себе представить, что в одном из тех диалектов, на которых из поколения в поколение передавалась история возвращения на родную Итаку, имя островного владыки действительно звучало одинаково со словом «никто». Расчёт, что после всего случившегося на вопрос своей родни о виновнике Полифем ответит: «Никто» и, таким образом, поможет сокрытию поступка, а виновнику — избежать преследования, производит впечатление слишком тонкой рационалистической оболочки.