Диалектика просвещения. Философские фрагменты — страница 18 из 61

превращаемости Кирке бросает упрек: «Сердце железное бьётся в груди у тебя » [80], готова покориться Кирке:

Вдвинь же в ножны медноострый свой меч и со мною

Ложе моё раздели: сочетавшись любовью на сладком

Ложе, друг другу доверчиво сердце своё мы откроем.[81]

За то наслаждение, которое она дарует, она назначает цену, в соответствии с которой наслаждение пренебрежительно отвергается; последняя Гетера на деле оказывается первым женским характером.

При переходе от саги к истории она вносит решающий вклад в процесс формирования буржуазной холодности. Своим поведением она практикует запрет на любовь, который впоследствии осуществлялся тем решительнее, чем в больший обман должна была вводить любовь как идеология ненависть конкурента. В мире меновых отношений несправедлив тот, кто даёт больше; но любящий всегда оказывается более любящим. И в то время как жертва, которую он приносит, прославляется, ревниво следится за тем, чтобы любящий не был избавлен от жертвы. Именно в самой своей любви любящий объявляется несправедливым и карается за это.

Неспособность к господству над самим собой и другими, удостоверяемая его любовью, является достаточным основанием для того, чтобы отказать ему в исполненности. Вместе с воспроизводством общества расширяется воспроизводство одиночества. Даже в нежнейших разветвлениях чувства продолжает одерживать верх механицизм, до тех пор пока сама любовь, чтобы вообще суметь найти путь к другому, не понуждается к холодности настолько, что полностью разрушается как нечто осуществимое в действительности. — Сила Кирке, подчиняющей себе мужчин в качестве кабально от неё зависимых, переходит в её кабальную зависимость по отношению к тому, кто, в качестве отказавшегося, своим непокорством заявил ей о неподчинении порабощению. То влияние на природу, которое поэт приписывает богине Кирке, съеживается до размеров жреческого прорицания и даже до мудрого провидения грядущих трудностей в области мореходства. Это продолжает свою жизнь в карикатурном образе женской мудрости. Ведь прорицания депотенцированной колдуньи о сиренах, Сцилле и Харибде в конечном итоге опять-таки идут на пользу лишь мужскому самосохранению.

Однако завесу над тем, сколь дорого обходится установление упорядоченных отношений между полами, лишь слегка приподымают те тёмные строфы, в которых описывается поведение друзей Одиссея, превращаемых Кирке обратно в людей по требованию её, в соответствии с договором, повелителя.

Сначала говорится:

Прежний свой вид возвратив, во мгновенье все стали моложе,

Силами крепче, красивей лицом и возвышенней станом.[82]

Но будучи таким вот образом удостоверенными и утверждёнными в их мужественности, они не счастливы:

Потом зарыдали от скорби; их воплем

Дом огласился.[83]

Так могла звучать самая древняя свадебная песнь, сопровождающая трапезу, которой празднуется рудиментарный брак, длящийся один год. Настоящий брак, брак с Пенелопой, имеет с ним гораздо больше общего, чем можно было бы предположить. Девка и супруга комплементарны друг другу как аспекты женского самоотчуждения в патриархальном мире: супруга выражает стремление к твёрдому порядку в жизни и имуществе, в то время как девка в качестве её тайной союзницы в свою очередь подчиняет имущественным отношениям то, что оставляется вакантным имущественными правами супруги, и торгует похотью. Кирке, как и развратница Калипсо, подобно мифическим силам судьбы [84] и буржуазным домашним хозяйкам, выведены тут в качестве прилежных ткачих, в то время как Пенелопа, подобно девке, недоверчиво оценивает вернувшегося домой: не является ли он в действительности всего лишь стариком-нищим или уж вовсе ищущим приключений божеством. Столь превозносимая сцена узнавания Одиссея конечно патрицианского сорта:

Долго в молчанье сидела она; в ней тревожилось сердце;

То, на него подымая глаза, убеждалась, что вправду

Он перед ней; то противное мыслила, в рубище жалком

Видя его.[85]

У неё не возникает никакого спонтанного побуждения, она стремится всего лишь не совершить ошибки, что вряд ли позволительно под давлением тяготеющего над ней порядка. Юный Телемах, ещё не вполне приноровившийся к своему будущему положению, раздражен этим, но всё же чувствует себя уже достаточно мужчиной, чтобы поставить мать на место. Упрек в упрямстве и черствости, который он бросает ей, это именно тот же самый упрек, который ранее был сделан Одиссею Кирке. И если Гетера всего лишь осваивает патриархальный миропорядок как свой собственный, то моногамная супруга не довольствуется этим и не успокоится до тех пор, пока не сравняется с самим мужским характером.

Так достигают взаимопонимания замужние с женатыми. Содержанием испытания, которому она подвергает вернувшегося домой, является незыблемое местоположение супружеского ложа, устроенного супругом в юности на пне оливкового дерева, этого символа единства пола и имущественного владения. С умилительным лукавством заводит она об этом речь, как если бы это ложе могло быть передвинуто со своего места, и, «полон негодования», отвечает ей супруг обстоятельным рассказом о своей добротной любительско-ремесленной поделке: как у прототипичного бюргера у него, ловкача, имеется хобби. Оно состоит в воспроизведении того ремесленного труда, из которого в рамках дифференцированных отношений собственности он с необходимостью давным-давно был изъят. Он радуется этому труду, потому что свобода делать что-то для него излишне ненужное утверждает его в его праве распоряжаться теми, кто вынужден заниматься этим трудом под страхом смерти. По этому опознает его чуткая Пенелопа и льстит ему, воздавая хвалу его исключительному рассудку. Но к самой этой лести, в которой уже кроется что-то от насмешки, добавляются, пробиваясь во внезапной цезуре, те слова, которыми причина страданий супругов отыскивается в зависти богов к тому счастью, которое гарантируется лишь браком, к «удостоверенной идее длительности» [86]:

На скорбь осудили нас боги;

Было богам неугодно, чтоб, сладкую молодость нашу

Вместе вкусив, мы спокойно дошли до порога веселой

Старости.[87]

Брак означает не просто вознаграждаемое упорядочивание проживаемого, но также и: солидарно, сообща противостоять смерти. Примирение в нём растёт в обмен на подчинение, подобно тому, как до сих пор в истории гуманное всегда процветало лишь за счёт варварского, тщательно скрываемого гуманностью. И если договор между супругами с большим трудом добивается уступок как раз только со стороны древнейшей вражды, то тогда мирно стареющие всё же исчезают в образе Филимона и Бавкиды, подобно тому, как превращается в благотворный чад домашнего очага дым жертвенного алтаря. Вероятнее всего, брак относится к коренной породе мифа в основании цивилизации. Но его мифическая твёрдость и прочность возвышаются над мифом подобно тому, как возвышается над беспредельным морем маленькое островное царство.[88]

Конечной станцией скитаний в собственном смысле слова никоим образом не являются убежища подобного рода. Таковой является станция Гадеса. Образы, которые созерцает наш искатель приключений в первой Nekyia, являются преимущественно теми матриархальными» образами, которые изгоняются религией света: вслед за матерью, в противоположность которой Одиссей принуждает себя к патриархальной целесообразной суровости [89], древнейшие героини. Тем не менее образ матери бессилен, слеп и безгласен [90], он — фантом, равно как и эпическое повествование в тех его моментах, в которых оно во имя образа отрекается от языка. Требуется жертвенная кровь живого воспоминания для того, чтобы наделить образ языком, при посредстве которого он, оставаясь всё-таки тщетным и эфемерным, вырывает себя из мифической немоты. Лишь благодаря тому, что субъективность, познавая ничтожность образов, овладевает самой собой, она обретает, отчасти, ту надежду, которую напрасно обещают ей образы.

Обетованная земля Одиссея — это не архаическое царство образов. Все эти образы как тени мира мёртвых открывают в конечном итоге ему свою истинную сущность — то, что они являются видимостью. Он становится свободным от них после того, как однажды опознает их в качестве мёртвых и с барским жестом сохраняющего самого себя отказывает им в той жертве, которую он отныне приносит только тем, кто предоставляет ему знание, полезное его жизни, в котором власть мифа утверждает себя уже только имагинативно, будучи пересаженной в дух. Царство мёртвых, где собраны депотенцированные мифы, бесконечно отдалено от родины. Лишь в самой отдалённой дали коммуницирует оно с ней. Если следовать Кирхоффу в предположении, что посещение Одиссеем загробного мира относится к самому древнему, собственно былинному слою эпоса [91], то этот древнейший его слой в то же время является тем, в котором — точно так же, как в предании о путешествиях в загробный мир Орфея и Геракла — по меньшей мере, одна черта самым решительным образом выходит за пределы мифа, как, например, представляющий собой центральную клетку всякой антимифологической мысли мотив взламывания врат ада, упразднения смерти. Этот антимифологизм содержится и в пророчестве Тиресия о возможном умиротворении Посейдона. Неся на плече весло, надлежит странствовать и странствовать Одиссею, пока он не встретит людей, «Моря не знающих, пищи своей никогда не солящих»